Одуванчик любил сильные слова.

— Про артель хорошо написано, — подтвердил Мишук с серьезным видом и почтительно.

— Кому это интересно! — пренебрежительно отмахнулся Степан, в действительности польщенный.

— Кому интересно? Прежде всего вам. После такого ослепительного начала не уходят из газеты. — Одуванчик хлопнул себя по лбу: — Мысль! Из желтого дома вчера сбежал буйно помешанный. Теперь я точно знаю, где скрывается беглец.

Все трое рассмеялись. Отдыхая душой, Степан смотрел на круглое, по-мальчишески веснушчатое личико Одуванчика.

— Если бы я умел писать, как вы, я сидел бы на голове Пальмина, как на табуретке, — сказал Одуванчик. — Не знаю почему, но у меня не получается газетная проза, хотя бессмертно удаются стихи. Но, как видите, меня не выгнали из редакции. У Пальмина язык длинный, а руки короткие.

— Так, — подтвердил Мишук. — Слабо ему против Наумова. Точка.

То, что рассказал Одуванчик, рассказал тоном заговорщика, оглядываясь на дверь и спеша, в сущности, было очень просто. Насколько понял Степан, его стычка с Пальминым была лишь эпизодом в борьбе двух редакционных политик. До организации Черноморского округа и до появления в редакции Бориса Ефимовича Наумова «Маяк» работал главным образом на улицу, то есть на случайных читателей и курортников-нэпачей. Редакторы менялись, как листки календаря. Фактический хозяин газеты, Пальмин, опирался на старых репортеров. Газета гонялась за сенсациями, скандальчиками, гнойничками…

Наумов круто повернул дело. Он провел на заводах и в порту несколько общественных судов над «Маяком», напечатал пожелания читателей, трудового народа, стал помещать больше материалов о жизни рабочих, проводить собрания избранных и добровольных рабкоров. Это уже принесло первые плоды: подписка на газету прошла хорошо, газета становится независимой от улицы, от розничной продажи. Наумов ищет честных работников — вот почему он охотно принял на работу Киреева, а за неделю до этого с треском выставил двух приблудных в Черноморске репортеров за пьянство и богемщину. Конечно, Пальмин попробовал сопротивляться новой линии, но Наумов дал ему понять, что «Маяк» уж как-нибудь обойдется без такого секретаря редакции, и Пальмин смирился… О, Наумов — это сила! Его поддерживает секретарь окружкома Тихон Абросимов, с ним не очень-то поспоришь.

— Теперь вы понимаете, почему Пальмин взбесился, когда мы заговорили о блокаде? И он не такой дурак, чтобы поднять шум о вашем зевке… Не верите? Хотите пари на… на десяток миндальных пирожных?

На душе стало легче; появился просвет, хотя Степан не решался этому верить.

— Но сколько зевков простит мне Наумов, если он даже простит мне Ллойда? Прозевать такой пароход…

— Не вы прозевали, а Нурин со Шмыревым заставили вас зевнуть. Разница! А во-вторых, к черту «Бенитто» и весь «Ллойд Триестино»!

— Но ведь это важная информация.

— Мишук, слышишь? А ну, скажи, что говорит народ в порту и на заводе? Повтори!

Тихомиров, уже устроившийся за столом перед чистым листом бумаги, усмехнулся.

— Нельзя… — сказал он. — Нельзя повторить… По-старому ругаются, трам-трам-тарарам по всем трем этажам… Выражаются…

— Видите, Киреев! Порт понимает, в чем дело. Какого черта пришлепал к нам «Бенитто»? Итальянцы захватили австрийские пароходы по Версальскому мирному договору и теперь ищут фрахта для пустой посуды, хотят взять каботаж Черного моря в свои руки. Весело? Но ведь у нас самих есть кое-какие пароходишки, шхуны, хлебные эльпидифоры — все то, что не смог увести за границу или утопить Врангель. Их нужно отремонтировать, пустить на плав, а потом начать постройку нового тоннажа на «Красном судостроителе»… Отремонтировать шхуны? На какие шиши? Банк держит ремонтную артель «Альбатрос» без кредитов, артель не сможет спустить на воду три паровые шхуны. Артельщики ругаются, как летучие голландцы. А Нурин воспевает «Бенитто», идиот! — Одуванчик сплюнул.

— Так! — поддержал его Мишук. — Верно все…

— Интересная история, — задумчиво проговорил Степан. — Конечно, каботаж должен быть в наших руках. Наши грузы должны перевозиться нашей посудой… Значит, надо встретить «Бенитто» сапогом по морде, так? — Степан взял Одуванчика за плечо: — Знаете что, Перегудом: садитесь и пишите о шхунах и «Альбатросе». Нельзя молчать.

Редакционный дипломат и политик растерялся.

— Вы, вы… — Он даже рассмеялся. — Вы же не знаете, как я пишу. Я пишу так, что мне самому страшно. И уже целый год правлю письма корреспондентов и разучился писать… Впрочем, я никогда и не умел.

— Ничего, что-нибудь да получится. Часа через два я прибегу в редакцию и помогу вам почистить статью.

— Ой, не выйдет! — затряс головой Одуванчик.

— Надо, Колька! — своим низким голосом сказал Мишук. — Чего ты придуриваешься, интеллигент!

По-видимому, это слово, мало уважаемое в то время, было у Мишука ругательным.

Через полтора часа измученный, вспотевший Одуванчик вручил Степану, забежавшему в редакцию, длинную поэму в прозе за подписью Н. Перегудова. Действительно, творение Одуванчика выглядело страшновато — шершаво, спутанно, размазанно, помесь напыщенного очерка с политической трескотней.

— Я не спрашиваю, что получилось, чтобы не вымаливать ложного комплимента, — пробормотал автор, с тоской наблюдая, как Степан читает его произведение. — Мишук тоже сказал, что получилось неразбери-бери. Чем вы хотите стукнуть меня по голове? Дать вам настольную лампу Пальмина?

— А мне кажется, что написано все необходимое, — сказал Степан. — Надо только навести порядок.

— Невозможно!

— Посмотрим… Дайте ножницы и клей.

Степан мужественно принялся за работу. Он вычеркивал, вписывал, орудовал ножницами, подклеивал, не уверенный в исходе операции, но чувствуя, что, во всяком случае, получается драчливо, задорно и, кажется, убедительно. Замирая, Одуванчик следил за пером своего покровителя.

— Вершина мастерства! — прошептал он молитвенно, когда Степан увенчал свой труд заголовком «Шхуны просится в море». — Особенно гениален заголовок. Да, определенно они просятся в море, на них нельзя смотреть без слез. — Застеснявшись, он добавил: — Я сбегаю в окружном. Там есть одна машинистка, и она… Словом, женщины любят помогать талантам. Пускай редакция думает, что это мой самостоятельный шедевр. — Он поспешно добавил: — Но гонорар, конечно, ваш.

— Не заикайтесь о гонораре. Только и слышишь: гонорар, баллы, гонорар, баллы.

— Если так, то мы превратим все баллы в пирожные.

В третьем часу дня Степан снова явился в редакцию. Что бы там ни говорил Одуванчик, но он открыл дверь, почти уверенный, что делает это в последний раз.

— У вас есть что-нибудь? — ворчливо осведомился Пальмин, готовивший к отправке в набор еще сырые телеграфные бланки с международной информацией.

— Несколько заметок и боевичка по городскому хозяйству.

— Ага, наш новичок начинает оперяться! — ласково кивнул Степану Нурин, работавший за большим письменным столом у среднего окна.

— Да, начинает оперяться, несмотря на твою вчерашнюю помощь, — отпустил Одуванчик с таким расчетом, чтобы при желании Нурин мог сделать вид, что ничего не слышал.

Нурин так и поступил.

— Довольно разговоров, садитесь писать, Киреев! — распорядился Пальмин.

Дверь редакторского кабинета приоткрылась, и послышался голос Наумова, уже знакомый Степану грудной голос:

— Пальмин, почему о Ллойде написал Нурин, а не Киреев?.. Киреев уже пришел?.. Зайдите ко мне, товарищ.

«Готовься, пачкун!» — подумал о себе Степан; взглянул на Одуванчика и увидел, что тот встревожен; медная ручка на двери редакторского кабинета показалась ледяной.

— Садитесь, — сказал Наумов, просматривавший гранки — длинные полоски бумаги с оттиском колонок набора. — Так почему же о Ллойде написал Нурин, а не вы? Разве вы не заходили вчера в окрисполком?

— Нет, я был в окрисполкоме, у Шмырева.

— Тем более странно. — Наумов отложил гранки, открыв свое лицо, бледное и удлиненное русой бородкой, снял пенсне и безулыбчиво, требовательно посмотрел на Степана. — Прозевали?