Она сидела умытая, одетая, готовая в путь. Путаясь в рубашке, я торопливо оделся, попил чаю, повесил на спину легкий рюкзак.
– Ну, с богом! – сказала тетя Нюра и шагнула к двери.
– С богом, с богом! – как лесное эхо, откликнулись бабушка и мама.
А мама, наклонившись, шепнула мне:
– Осторожней там, Коля! В речку не лезь! И в лес один не ходи! Не кури еще, слышишь?
Я пожал плечом – было неудобно перед тетей Нюрой, что мама шепчет мне такие слова, будто маленькому.
Река, бурлившая весной, теперь, в июле, опала, сузила берега, разметала песчаные косы.
Мы переправились паромом и пошли по тропке, которая вилась через поле. Я почувствовал вдруг, что воздух пахнет смолой и медом.
Тропка наша то поднималась вверх, то ныряла в низину, заросшую высокими цветами с большими, яркими колокольцами.
– Это иван-чай, – говорила мне тетя Нюра.
– Почему Иван? И почему чай?
– А зовут так, – загадочно говорила тетя Нюра, – спокон веку зовут. Был, может, Иван, который из этого цветка чай варил? – Она смеялась, шагала размашисто, твердо переставляя сильные ноги, и я едва поспевал за ней.
Под ногами скрипели кузнечики, и, когда мы поднимались на холм, я всякий раз оборачивался: там, внизу, кузнечики при шорохе шагов умолкали, скрипели только те, что подальше; отсюда же, с высоты, поле иван-чая покачивалось, будто неторопливые морские волны, и тысячи, нет, миллионы кузнечиков в один тон пели огромным хором – сиреневое море покачивалось и пело, пело и покачивалось.
Я улыбался, догонял тетю Нюру, она поглядывала на меня искоса и спрашивала:
– Нравится?
Нравится! Еще бы не нравиться! Я бывал, конечно, в лесу и в поле тоже бывал, когда ездил в пионерский лагерь от маминого госпиталя, но там мы ходили и в лес, и в поле колонной – в затылок друг другу, и то, что я запомнил тогда, совсем не походило на это. Здесь было тихо, и никто не мешал мне смотреть и слушать. И я слушал, и смотрел, и дышал полной грудью.
– Вишь оконце открытое, – сказала тетя Нюра. – Васька подле него сидит. Поди напугай!
Она сидела на берегу ручья, держа в руках свои стоптанные туфли, а ногами, как девчонка, болтала в воде, так что брызги летели.
– Иди, иди! – подговаривала она меня, и я, оставив свой рюкзак, крадучись пошел вдоль деревни.
У самой избы я согнулся и подкрался к окошку на четвереньках. Я не хотел, чтобы Васька меня увидел сразу. Я только приподнялся, чтобы взглянуть, там ли он и не ошибся ли я домом.
Медленно разогнувшись, я заглянул в окно и увидел Ваську. Он сидел, упершись кулаками в обе щеки, за ухом у него торчал тонко очиненный карандаш, и смотрел Васька прямо на меня.
Он смотрел остановившимся, пустым взглядом и не видел меня. Будто я был в шапке-невидимке. Или стеклянный.
– Вась! – позвал я шепотом.
Он был неподвижен. «Может, спит? – мелькнуло у меня. – Бывает же, люди спят с открытыми глазами».
– Вась! – окликнул я его снова, погромче, но он снова не услышал.
– Василей! – сказал кто-то громко из глубины комнаты. – Готово?
– Готово, – ответил Васька глухим голосом и, видно, очнувшись, увидел меня.
– Хухры-мухры! – пробормотал он удивленно, открыл рот, потом вскочил, с грохотом откинув стул; отточенный карандаш выпал из-за уха, и Васька вылетел как пробка прямо в окно.
– Васька! – кричал кто-то из глубины комнаты. – Васька! Обалдуй!
Но Васька ничего не слышал. Он изо всех сил жал мою руку.
– Ты чо? – басил Васька на всю улицу. – С луны свалился?
– С луны, с луны! – сказала подошедшая к нам тетя Нюра. – А ты отколь думал? – Она засмеялась и крикнула в окно: – Макарыч, примай выручку!
Из распахнутого окна высунулась лысая голова с маленьким носом, похожим скорее не на нос, а на закорючку. На носу, на самом краешке, сидели очки.
– Явилася! – занудным голосом сказал лысатик. – Не запылилася! Ох, Нюрка, Нюрка, как это доперла-то ты: по городу с деньгами таскаться! А ежели обчистят? За жизнь не рассчитаисся!
Тетя Нюра махнула на лысатика своими стоптанными туфлями, которые держала в руке, и ответила:
– Ты, Макарыч, не скрипи-ка, а по такому случаю отпусти Ваську из конторы. Вон к нему друг с городу приехал.
Макарыч пронзительно оглядел меня с ног до головы и спросил тетю Нюру недоверчиво:
– А сколь выручила? – будто от этого зависело, отпустит он Ваську или нет.
– «Сколь, сколь»! – засмеялась она опять. – Все твои, сколь ни на есть.
Макарыч нехотя согласился. Тетя Нюра осталась в конторе, а мы побежали к Васькиному дому.
– Это кто? – спросил я.
– Главбух! – ответил Васька, хмурясь. – Ест меня поедом. То считай, это считай, будто я арифмометр. Арифмометру не доверяет, а мне доверяет, гад такой. Ни на шаг от себя не отпускает, будто я при нем адъютант какой.
– Сам виноват, – сказал я смеясь, – считальщик ты этакий!
Васькин дом стоял на пригорке и выделялся среди других желтыми, еще не почерневшими от ветра и старости бревнами.
– Красивый домина! – сказал я, желая польстить Ваське.
Он заулыбался.
– Отец построил! – ответил он. – Уже война шла, а изба еще недостроенная. Так веришь ли, отец даже ночью работал. Хорошо еще, осенью в армию взяли.
Он повернул круглое кольцо в воротах. Дверь со скрипом подалась, а мы очутились во дворе.
Чудным был этот двор. Он и на двор-то не походил, скорее на продолжение дома: такие же крепкие бревенчатые стены, крыша. И удивительно – двое ворот: одни на улицу, другие, Васька сказал, в огород. Во двор выходило высокое крылечко с крутыми ступеньками. Справа – еще две двери.
– Там сарайки, – объяснял мне Васька, водя по двору, – вот тут дверка в погреб, это ход на сеновал. А теперь айда в избу, да только голову наклоняй.
Я не очень прислушался к Васькиному совету, вернее, просто не понял, зачем мне наклонять голову, и, переступая порожек, звонко стукнулся о притолоку – в голове будто колокола грянули.
– Эх ты! – сказал Васька и притащил мне столовую ложку: – На, приставь!
Боль медленно утихала, и я озирался, все удивляясь. Со стороны дом казался большим, просто огромным, а внутри было даже тесно. Почти пол-избы занимала большая печка с черным огромным ртом. От печки под самым потолком шел деревянный настил.
– Это полати, – сказал Васька голосом экскурсовода. – Там бабка сейчас спит.
Я медленно оглядывал избу – широкие лавки вдоль окон, деревянный, добела скобленный пол, икону в углу.
На одной стене висела стеклянная рама, украшенная узорными цветами. За ней были фотокарточки. Я стал разглядывать их. Среди разных лиц меня привлекло одно: в белой рубашке, на гнутом венском стуле сидит человек и держит в руках гармошку. Мне показалось, где-то я его видел как будто, и я обернулся, чтобы спросить Ваську, но осекся. Конечно, он просто походил на Ваську. Вернее, Васька походил на него.
– Он? – спросил я.
– Отец! – подтвердил Васька и задумчиво объяснил: – Перед войной снимался.
Я вглядывался в простое, такое похожее на Васькино лицо человека в белой рубашке и представлял себе, как это было… Белое поле, сугробы и черные танки, ползущие на наших солдат. Медленно, словно нехотя, солдаты в темных шинелях, которые хорошо видны на белом снегу, поднимаются из сугробов и бегут назад, потому что им ничего не остается другого: против танков нужны гранаты. Но гранат нет, и солдаты отступают. Я не хочу поверить, что еще немного – и их, живых людей, растопчут, словно глину, танки и они умрут где-то там, на сто первом километре. Я думаю, что Васькин отец повернется в последнюю минуту и побежит, вытянув винтовку со штыком прямо на стальной танк, хотя, может, такого никогда и не было. Васькин отец втыкает яростно штык в непробиваемую броню, и штык от удара выбивает искру…
Я шагнул назад, еще не в силах оторвать глаза от фотографии, и перехватил Васькин взгляд. Он пристально разглядывал меня.
– Слышь, – сказал я Ваське, развязывая свой рюкзак, – слышь…