Я шагал, бодро насвистывая, и вдруг увидел, что какая-то старуха с серпом упала на колени. Я подбежал к ней, схватил за руку, чтобы помочь, но старуха повернула ко мне усохшее, плоское, как доска, лицо и спросила бойко:

– Да ты чо, касатик?

Только сейчас я заметил, что бабкины ноги обмотаны мешковиной и обвязаны бечевкой.

– Ты чо, милок? – повторила бабка, и карие глаза ее блеснули. – Да не-ет, – протянула она, понимая меня, – это я так работаю! Спина-то меня не держит, стара стала, вот и приладилась! – Она двинулась вперед на обмотанных мешковиной коленках, ловко подсекла серпом колосья, словно ковшиком воду зачерпнула, и сложила пучок рядом.

– Так вам не надо помочь? – растерянно опросил я.

– Не, не, паренек, я настырная, я и так пожну, еще басчей выйдет, чишше.

Я пошел дальше. Бабкина голова скрылась в колосьях, а я все оборачивался и не мог поверить себе. Никак не мог поверить, что человек может так работать.

* * *

– Николка! – обрадовалась тетя Нюра, с трудом разгибая спину. – Поглядеть пришел? – В одной руке она держала серп, блестевший на солнце.

– Нет, – сказал я, – не поглядеть. Подсобить. Дайте пожну.

Тетя Нюра рассмеялась, но протянула мне серп.

Я наклонился, взялся рукой за пук стеблей, подрезал их со звоном – серп оказался острым. Но мне было неудобно. Я стал на колено, хватанул еще один пук.

– Пониже, пониже режь, – сказала тетя Нюра, – солома нынче пригодится, снова зимовать впроголодь станем.

Я срезал колосья, пыхтел, обливался потом и торопился. Сзади стояла тетя Нюра, и мне хотелось показать, что я умею работать не хуже других, не хуже взрослых и, уж конечно, не хуже той высохшей старухи на коленках. Изредка я поднимался, глядел в ту сторону, где ничего не было видно – только шевелились колосья. Тетя Нюра выжала, конечно, дальше той старухи, но теперь бабка сокращала разрыв. Я снова наклонялся, резал колосья, складывая их в кучу, тетя Нюра вязала сноп, но всякий раз, как я поднимал голову, бабка на коленях выравнивалась с нашим покосом все яснее и четче. Тетя Нюра не опешила, не отнимала у меня серп, словно чего-то тянула.

– Николка, – спросила она, и я едва расслышал ее голос: в висках у меня гудела кровь. – Николка! – повторила тетя Нюра громче, видя, что я не отвечаю. – Отец-то твой не вернулся?

– Нет! – ответил я, сбивая дыхание. – Не отпускают пока.

– Отпустят! – уверенно сказала тетя Нюра и надолго замолчала.

Поднатужившись, я, кажется, все-таки немного обогнал старуху.

– Ты аккуратней жни, – сказала мне мягко тетя Нюра, словно боясь обидеть.

Я обернулся. Сзади меня, на выкошенном месте, торчали пучки несжатых колосьев.

– Ладно, ладно, – сказала она. – Я подберу, не боись. – И вдруг без перехода спросила: – Слышь, Николка, а если бы батя твой не вернулся, а мама снова замуж вышла?

Я распрямился и уставился на нее.

– Чего это вы, тетя Нюра, сговорились, что ли, с Васькой? Он меня тоже про это спрашивал.

– Спрашивал? – испугалась тетя Нюра и проговорила тихо? – Ну и что?

– «Что, что»! – ответил я, сгибаясь над колосьями. – Я бы лично сбежал. В ремеслуху, например, или в суворовское училище.

– Сбежал? – отозвалась тетя Нюра, словно эхо.

– Сбежал! – ответил я, любуясь, как вжикает мой остро отточенный серп: вж-ж-вж-ж! – и вдруг подскочил. Левую руку резанула боль.

Я бросил колосья, встал с колена: тыльную сторону ладони рассекала красная полоса. Тетя Нюра испугалась, подбежала ко мне, схватила за руку, стала причитать, вытирая кровь платком, снятым с головы, но порез был неглубокий, и она успокоилась.

Боль утихла, ранку только немного саднило. Но тетя Нюра отвела меня к шалашам, замотала руку платком. Я хотел было идти с ней, но она не согласилась.

– Нет уж, – сказала она, – пока хватит. – И спросила: – Ты поднять сноп можешь?

Что за вопрос? Конечно, смогу. Я кивнул.

– Тогда таскай их на гумно. – Она указала на ровную площадку в конце поля: – Туда молотилку подгонят, дак таскай пока потихоньку.

Снопы только на вид казались легкими – после десятого рейса руки у меня просто отнимались.

Прикатили молотилку, бригадир завел мотор и стал совать в разинутую железную пасть усатые снопы. Зерно, золотое, гладкое, сыпалось прямо на выровненную, подметенную чистым березовым веником землю. В телегу запрягли лошадь, и бригадир, видевший, как я таскал снопы, громко крикнул:

– Управишься с кобылой?

Я не знал, что сказать, ведь ни разу в жизни я не правил лошадью – вчера первый раз с Васькой прокатился, да и то, что это было за катанье!..

– Ну ладно, – закричал он, – Маруська подсобит!

Маруська вертелась возле гумна.

– Будешь править, – велел ей дядька, – а он – снопы подбирать.

Мы с Маруськой уселись на телегу и поехали по полю. Возле снопов Маруська, стараясь басить, кричала лошади: «Тпр-ру!» – но та и сама останавливалась, понимая свою работу. Я соскакивал с подводы, грузил снопы на телегу, и мы ехали дальше. К обеду я уже управлял лошадью не хуже Маруськи и ездил один, отправив ее на помощь бабке: колхозницы уже возвращались с поля. Маруськина бабка, слезясь от дыма и глядя из-под ладошки вдаль, стучала железной палкой о рельсину, подвешенную на проволоке к дереву.

Но усталые, измотанные женщины не торопились к чану. Все шли к молотилке. Бригадир выключил мотор, и женщины молча стояли вокруг горы зерна.

– Ну вот, – сказал бригадир, – с хлебушком вас, бабы!

Женщины вдруг заговорили торопливо, словно увидели что-то диковинное, стали брать в ладони зерна и сыпать их обратно золотыми ручейками.

– Обедать, бабы, обедать! – пискнула повелительно прибежавшая от чана Маруська, и женщины дружно рассмеялись.

Обедали говорливо, посмеивались, подшучивая над Маруськой, над бабкой-кашеваркой, над бригадиром, который, по их словам, был героем дня – намолотил первое зерно с поля. Бригадир жмурился, подносил ко рту деревянную ложку, аккуратно поддерживал ее над куском жесткого клеверного хлеба и кивал головой.

– Плохо слышит, – шепнула мне тетя Нюра. – Руки-ноги целые, а раненый. Контузия у него.

Я понял, почему громко кричал бригадир у молотилки: он, наверное, и шум мотора-то плохо слышал.

Я вглядывался в бригадира, в замкнутое его, бронзовое от загара лицо, отыскивал бабку с карими глазами, которая жала хлеб, ползая на коленках, смотрел на Маруську, оттопырившую щеку, на тетю Нюру в старом, заношенном платке, – я глядел внимательно в эти лица, веселые в такую минуту, веселые оттого, что вон там, возле умолкшей молотилки, лежит, переливаясь на солнце, спелое зерно, и улыбался тоже.

* * *

Ночью я спал в шалаше, рано утром оплескивал лицо в розовой от ранней зари воде, работал потом весь день, подвозя снопы к молотилке, и три дня промчались, будто один. На четвертый день, как раз в обед, сзади зацокали копыта, и кто-то крикнул громко:

– Здорово, бабоньки!

Я обернулся. На лошади сидел усатый дядька в синей милицейской форме. Фуражка еле держалась у него на затылке. Одна нога у милиционера была в сапоге и упиралась в стремя, как положено, вместо другой торчала деревянная култышка, и второе стремя болталось без надобности.

Одноногий милиционер, ловко спрыгнув с лошади на здоровую ногу, подхромал к чану, снял фуражку.

– Хлеб-соль вам, женщины! – сказал он, вежливо кланяясь. – Хорошо хлебушка-то, гляжу, намолотили.

– Хорошо, хорошо, – ответила тетя Нюра, – с этого поля хорошо, а в колхозе, может, и плохо.

– Да-а! – протянул милиционер, принимая от Маруськиной бабки дюралевую ложку. – Еще жать да жать. И во второй бригаде, и в третьей дополна делов. Терентий давеча в район звонил, матюгался. Обещают комбайн пригнать от соседей. Да и этот танкисты хвалятся наладить.

– Ладно бы машину-то, – сказала тетя Нюра, вглядываясь в желтое море хлеба. – Сколько тут руками-то проваландаемся?

Женщины заговорили, спрашивали у милиционера про деревенские новости – все же три дня в деревне не были.