— Ненавижу тебя! — Закричал он ей. — Твой отец негодяй! Опять свезете в психушку!? Иди, иди, докладывай папаше! — И обложил ее матом.

Она быстро собралась — и приехала — то без намеренья его поймать, а за простынками для первенца, которому исполнилось только два месяца, выбежала из дома, села в электричку… И ничего не сказала ни матери, ни отцу. Но с того тяжелого для нее дня, она приняла первое в жизни самостоятельное решение — никогда не нарушать Володиного одиночества. Пусть дома, с ней, он будет всегда трезвым, милым, спокойным Володей, тогда темные стороны его натуры никогда больше не закроют тихого света ее домашнего очага.

И Володя о том случае ей не напоминал. А, может, и запамятовал? Кто их знает, психопатов? А что Володя к психопатии склонен, Марта убедилась. Правильно, выходит, отец свез его?

Вообще, Марту воспитывали совсем не так, как младшую, Ольгу. Той отец позволял все и сам говорил с ней откровенно: и о продажности городского руководства, использующего партию как средство для личного процветания, и о кое-каких своих принципах: с волками жить по волчьи выть, но — тихо выть, осторожно, л а с к о в о. Сделал он Ольге и квартирку — пусть себе погуляет перед браком, а то потом сломает жизнь и себе, и мужу. Он считал, что Ольга — очень страстная натура, способная на импульсивные поступки. А Марту и отец, и мать ограждали от любой правды, способной расстроить мир ее девичьего терема: мечтательная, чистая, она искренне радовалась, когда ее приняли в Комсомол. И хотя секретарь обкома всем задавал один и тот же вопрос — читал (а) ли ты «Как закалялась сталь?»— и все, не сговариваясь, лгали, что не только читали, но и вообще лучше и любимей книги у них нет, Марта, в детстве проплакавшая над судьбой Николая Островского, на тот же вопрос отвечала искренне. Она не обманула секретаря, не сказала, что книга Островского — ее любимая, призналась только, сколько слез пролила в тиши спальной над бедным героем. Она вряд ли когда обманывала вообще. И в Володю она влюбилась всей юной, безмятежной душой — только увидела его в дверях их квартиры — яркоглазого, смеющегося, чуть нахального и в то же время по-крестьянски застенчивого — и поняла: он! Его горячие неловкие объятия слегка согрели ее прохладную кожу, а жалостливые рассказы о собственном трудном детстве, о круглом крохотном иллюминаторе, который ему удавалось продышать в морозном стекле избы, затонувшей, точно подводная лодка, в тяжелых волнах снега, вызвали в ее нетронутой душе какой-то звенящий, тоскливый отклик. Рано пробудившаяся у Володи тяга к знаниям, к книгам вполне соответствовала ее правильным представлениям о детстве вышедших из низов (отец это иногда подчеркивал) выдающихся людей. Доверчивая и пугливая, она не могла и предположить, что именно ее отец, создавший из алкоголя страшный и потому влекущий запретный плод косвенно способствовал хоть и редким, но сильным выпивкам своего зятя. Володя дошел до такой мысли сам, но понимание не остановило его. Наоборот, из инфантильного желания делать все наоборот, — так он, тихий отличник, доводил непослушанием до ярости своего однорукого отца, — он даже порой злорадствовал, что тесть, предпочитающий иметь родственника с небольшим пятном, а не херувима, и не догадывается, какого змия вскормил он: пятно — то все больше смахивало на узкий канал, ведущий в бездну. Именно там, возле черного входа, балансируя, как немой мим, на самом краю, Володя впервые и увидел невысокого носатого человека с горящими глазами, сгорбленного над старинным трактатом. На черном столе стояла агатовая ступа, в узкое длинное окно заглядывала Луна. Все было так зримо, как в фильме; но словно Володя, сам попал на съемочную площадку и смотрит на неизвестного не из кинозала, не из комнаты, как на телеэкран, а изнутри, оттуда, может быть, со стороны неведомого режиссера, снимающего эту фантасмагорию или как там ее назвать. И такое странное охватило его чувство: он понял что спит, что этого ученого горбуна видит во сне, но в то же время он не может проснуться, потому что проснуться значит упустить что-то очень важное и что-то совершенно необходимое забыть… И уже на самой границе между сном и явью, молнией мелькнуло: это же был я сам, я искал… в который раз… в последний раз…Что в последний раз?! Он проснулся, поплелся в пустую кухню пить воду: внутри был непереносимый жар. Как в тигле. Попив прямо из-под крана, он снова, дойдя до спальни, упал на кровать и прикрыл тяжелые веки. Опять появилось перед внутренним взором смуглое лицо двойника, но тут же пополз откуда-то странный красноватый туман, поднимаясь все выше и становясь все гуще, и человек растворился в нем, а Филиппов снова очнулся и такая бесконечная пустота открылась его сердцу, что он с трудом удержался, чтобы не пойти в клозет и, хладнокровно опробовав прочность еще советской трубы, не накинуть петлю … Навязчивое это желание появилось у него после гибели его первой невесты — огненноволосой Елизаветы.

Спасла его, как всегда, самоирония: это лишь пьяные мои фантазии, я же псевдолог, лжец, ничего т а к о г о не привиделось мне, все — театр моей души, у которой нет зрителей, только я сам … а чувство пустоты откуда? да просто недопил. И он пошел и выпил еще. И снова провалился в хмельной сон, приснилось ему, что идет он по институтскому коридору, открывая почему-то все двери, одну за другой, и снова захлопывая их, он что-то ищет, но что? Вдруг навстречу из кабинета директора выходит его тесть, он улыбается Володе сладко, Володя удивляется — почему Анатолий Николаевич так нелепо одет, как на театральной сцене, в какой-то средневековый костюм, тесть почтительно кланяется ему — и это тоже смущает Володю. Он приостанавливается возле Анатолия Николаевича и тут же вспоминает: вот, что я ищу — золото! Кто-то сообщил, что где-то здесь, в институтских коридорах, спрятано много золота! Кажется, там, вон за той дверью! Оттолкнув тестя, он срывается с места и несется по коридору, но, налетев на какую-то безмолвную фигуру, стоящую у двери, падает на пол. — У-убью! — Кричит он. И от собственного сдавленного крика просыпается.

В окно светит Луна. В квартире холодно. Лунный свет. Правду говорят, мертвая планета, Филиппов садится на кровати, мертвая Царевна…

Утром, приняв душ, обрызгав себя недорогим дезодорантом, он отправился на дачу — к семье. Марта обрадовалась ему:

— Приехал? Завтракать будешь?

— Нет, поел, — соврал он. Даже от представления, что он берет в руки вилку и нож, затошнило. Он мысленно вонзил их в зеленый дачный забор. Стало легче.

— Тогда пошли на реку…

В ситцевом сарафане, в красных бусах, черноволосая в отца, она показалась сейчас Володе хорошенькой, он пристально вгляделся в ее глаза, не замечает ли помятости его щек и похмельно-красных век, но кукольное личико ее было безмятежно, улыбаясь, она держала за руку младшенького Мишутку, и впервые за несколько лет совместной жизни Володя подумал спокойно и почти радостно: а что, собственно, мне еще надо? Все хорошо, все хорошо.

— Идем, — он тронул ее за округлую руку, погладил кудрявый вихор сына.

Они вышли за ворота. Лето уже набрало силу: покрупнели листья, запестрели цветы, трава колыхалась, как волосы любимой девушки… Так подумалось Володе. Он был не чужд красивых сравнений, может быть, потому его орнаменты, которые он рисовал везде и всегда, получались такими витиеватыми, по-восточному симметричными, правильными, но образными по-русски. Если бы он украшал ими свою деревенскую избу (мать по-прежнему жила в поселке, но не в своем доме, в двухкомнатной квартире), его изба походила бы на бухарское чудо — и только внимательный взор рассмотрел бы в узорах орнамента завитых петушков яркое солнышко, радугу т веселых петушков.

И от своей новой, смертельно скучной, работы, — Прамчук заставил его заняться научной статистикой, — Володя получал единственное удовольствие: он красиво выводил на глянцевой белой бумаге ряды цифр, ему приятно было изящно располагать столбцы на листе, продумывать размер букв и цифр, изобретать новый шрифт… Перепечатанные данные научной статистики становились ему скучны до омерзения. Мертвое возвращалось к мертвому.