— Как вас зовут?

— Не помню. И сколько ни смотрю, ничего о себе прочитать не могу, одни цифры заумные написаны.

— Не только у вас. В этом отделении вообще принято диагнозы обозначать числами, чтобы больные себе в голову много не брали.

— Так то диагнозы, а у меня имя цифрами записано.

Незваная гостья зябко передернула плечами, и Ясенева услышала каскад глухих звуков, как будто что-то посыпалось со стола. Она наклонилась, стараясь разглядеть, что могла задеть женщина и свалить на пол.

— Да ты не бойся, я тебя не трону, — истолковала старуха по-своему движение Ясеневой, испытавшей после этих слов суеверный страх.

— Что-то упало, — преодолевая оцепенение, сказала Ясенева.

— А ты не отвлекайся. Я, говорю, по делу пришла.

— По какому?

— Вот ты не знаешь, чем тебе заняться…

— Знаю.

— Погоди! Выкинь из головы лишнее, и чужого тебе человека выкинь из души, погубит он тебя. Выкинь! — притопнула она ногой под столом, настаивая на беспрекословности исполнения высказанной воли. — Он свое дело сделал, и его время ушло.

— Какое дело? — Ясенева ничего не понимала, если это сумасшедшая, то откуда она знает о ней так много.

— Растревожил тебя, достал до донышка, разбудил самую суть в тебе. И хватит с него!

— Предположим, и что теперь?

— А то, — странно прозвучал этот ответ.

— Спасибо ему за это, мне приятно жить растревоженной, — в голосе Ясеневой был не вызов, а усталость.

— Спасибо не ему, а тебе. Потому что растревожителей хватает, да люди растревоживаются по-разному, чтобы так растревожиться, как ты, — особый дар иметь надобно.

— Ха! Так это я, выходит, уникальна, а не он — талантливый и сильный?

— Сила в тебе открылась необыкновенная, полезная людям. Не то, что эти писания, — старуха стукнула кулаком по рукописи, и на пол снова что-то просыпалось.

— Что это сыплется все время? — не выдержала Ясенева.

— Не обращай внимания, это земля.

— Что-о?! — по коже у Ясеневой пошли мурашки.

— Земля. Навалили ее на меня, не дай Бог сколько, еле выбралась.

— Откуда выбралась? — произнесла Ясенева шепотом, хотя, казалось, вопрос ее был из разряда риторических.

— Из могилы.

Дарья Петровна тоскливо посмотрела в окно. Там по-прежнему стояла ночь, стеклянно-слякотная, от лунного света кажущаяся еще более холодной, чем в уютной упрятанности мрака. Перед нею сидела сумасшедшая, и она не знала, что делать.

— Нет, я не сумасшедшая, я мертвая, — уточнила та, прочитав мысли Ясеневой.

— Кто вы? — снова прошептала Дарья Петровна.

— А ты что, не узнала меня?

— Нет.

— То-то я гляжу, говоришь со мной неприветливо.

— Разве мы знакомы?

— Так не успели познакомиться.

— Но разве мы встречались? — уточнила Дарья Петровна свой вопрос.

— Встречаются живые. Нет, и не встречались мы. Но ты меня видела.

— Когда?

— Когда я умерла.

Неясные догадки заметались в спутанных воспоминаниях Ясеневой: ночь, падающая под машину Ирина, крик Нины Николаевны, «скорая»…

— Вас же увезли в больницу, — вспомнила она.

— Не меня, а мое тело.

— Не одно и то же? Вы еще были живой.

— Тело, может, и подавало признаки жизни, а разум нет, он тогда уже умер, — внезапно старуха поднялась и направилась к Ясеневой. — Он умер в тот момент, когда я тебе отдала записку. Я же тебе все ска-а-за-а-ла-а, — зашипела она.

— Отойдите от меня. Вы ненормальная, — Ясенева выставила вперед руки, защищаясь от подступающей зловонной старухи.

— Я же тебя просила передать, что он та-а-м. Что же ты ничего не сделала? Одной тебе это по силам, больше некому совладать. А ты-ы? Чего приперлась сюда, чего разлеглася тута?

Старуха надвигалась на Ясеневу, изрыгая упреки и обвинения, от которых трудно было оправдаться, отвести их от себя. От непереносимой вони разложения у Дарьи Петровны закружилась голова, ее замутило, дышать стало совсем нечем. Она подтянула колени ближе к груди и вжалась в стенку. Охвативший ее страх перерос в ужас, а затем сорвался с высоты накала и полетел в пропасть всепоглощающей паники. Ее естество расширилось до огромных размеров, страхом наполнилось сердце и легкие, вытеснив оттуда кровь и воздух. Паника давила изнутри, стремясь прорвать оболочку кожи и вырваться наружу, вылететь вон, унося с собой ее маленькую, скомканную душу. Трещали мышцы, разрывались внутренности, стонали сосуды, выворачивались суставы, ломили кости. Давление страха достигло такой силы, что ничего уже сделать было нельзя. Расширившееся тело, потерявшее имя и облик, превратилось в две пульсирующие половинки легких, трепыхающихся в надежде вобрать в себя хоть глоточек, хоть гран погорячевшего вдруг воздуха. Неподвижность стала смертельной угрозой для полоненного паникой тела, и оно безотчетно, рефлекторно ударилось в динамику. Ясенева с силой сдернула с себя одеяло, оттолкнула женщину и метнулась к двери.

Дежурной медсестры на положенном месте не было. Она прилегла отдохнуть на диване, что стоял в холле как раз напротив палаты, где лежала Ясенева. И это было счастьем. Потому что Ясенева, едва переступив порог палаты и почувствовав, что больше не в состоянии сделать хотя бы один вдох, разорвала на себе одежду, прикрывающую грудь. При этом она до крови оцарапала кожу, не чувствуя этого, протянула к медсестре руки и беззвучно свалилась на пол.

Способность понимать окружающее не покинула ее, она была в сознании. Однако, падая, не беспокоилась об ушибах и ссадинах. А лишь извивалась всем телом, стремясь ухватить враз высохшим ртом хоть капельку воздуха. Сознание не противилось инстинктивному падению, находя в этом единственную возможность что-то изменить: упасть — и провалиться в небытие всеми измученными восприятиями, или упасть — и обрести утраченную способность дышать. Ей было все равно. Она искала спасения и валилась на пол, словно выпадая из огромной раскаленной печи, в которой все было так накалено и расширено, что наполнить желанным вдохом меха легких не представлялось возможным. Любые попытки добиться этого привели бы к взрыву раздутого, наполненного напряжением их пузыря, как взрывается воздушный шар от чрезмерного расширения. Падение было наполнено всеми озарениями предсмертья, когда открываются шлюзы генной памяти и в сознание хлещет не только поток собственной, индивидуальной информации, но и ощущение более древней истории, истории того мира, который существовал до тебя. Оттуда же, из тех глубин, экстраполируясь в будущее, он позволял видеть, что будет впереди, после твоей смерти.

Ничто не проходит бесследно и ничто не бывает бесполезным. Банальные истины банальны только для тех, кто постигает их схоластически, из чужих уст, а не из собственного опыта. Особенность таких истин состоит в том, что даже самые затертые, прописные, занудные из них перестают быть банальными, как только открываешь их для себя сам, ценой своих усилий и потерь.

Миг предсмертья соткан из таких открытий. Они теснятся в нем простыми и однозначными итогами твоей жизни, выпячивая одинаково нескромно достоинства и заслуги и одинаково безжалостно — ошибки, просчеты и грехи. То миг наивысшей мудрости человека. И только по ошибке богов она остается невысказанной и уходит вместе с ее обладателем в родовую память потомков, превращаясь в одну из ипостасей безотчетного знания. В тот час, когда и потомков настигает та же участь, и к ним придет последнее озарение, эта мудрость вновь откроет двери запредельной памяти и изольется безудержным, неконтролируемым потоком. И так будет продолжаться от поколения к поколению.

Странная то река, генная память, с ее всплесками отчетливых быстроподводящихся итогов. Она несет свои воды сквозь время так плавно и вольно, как реки земли, а выбрасывает их туда судорожными толчками, прокачивая информацию от отцов к детям, от детей к внукам, как сердце прокачивает по пульсирующим сосудам живую кровь. Только здесь расстояние между двумя ударами пульса — человеческий век, пронесшаяся жизнь.