Допросы стали следовать один за другим и днем и ночью.
Мои отказы признать факты предательства вызывали у следователей озлобление и угрозы. Чередуясь на допросах, они все время пытались поймать меня на том, что я одни и те же факты излагаю по-разному. Совали мне под нос протоколы предыдущих допросов в доказательство этого. Хуже того, я действительно стал путаться при бесконечных повторениях одного и того же.
В качестве одного из «доказательств» того, что немцы якобы проявили ко мне «особое» отношение за какие-то заслуги перед ними, использовалось утверждение, что я с моей якобы явно еврейской, а то, называлось, и жидовской мордой был ими оставлен в живых. Пришлось объяснить, что немцы, выявляя «жидов», в отличие от моих теперешних следователей, смотрели не на морду, а совсем на другое место, и это вызвало обозленную реакцию.
Многократные вызовы на допросы то днем, то ночью, многочасовые сидения на табуретке перед столом, за которым чередовались следователи, вольготно развалившиеся на стуле, без конца отвлекавшиеся на телефонные разговоры с неведомыми собеседниками или собеседницами то о лекциях и практических занятиях в институте, то веселых встречах и совместных попойках, многократные повторения одних и тех же вопросов и комментирование моих ответов на них…
В результате постепенно нарастало нервное напряжение, я почти перестал спать, все время меня сотрясала нервная дрожь. Милиционеры, раздававшие обед (кормили один раз в день супом и пайкой хлеба), меня «утешали»:
— Потерпи, еще немного помучают, посадят в вагон, тогда и отдохнешь…
Меня сбивало с толку то, что вопросы, касавшиеся одних и тех же фактов, задавались в различной форме с присовокуплением все новых и новых несуществовавших подробностей и деталей. Я был вынужден каждый раз давать различные объяснения. Меня пытались поймать (и ловили!) на противоречиях в показаниях, фиксировали это в протоколе и требовали, чтобы я подписывался под этим. Огромное напряжение требовалось, чтобы разобраться в причинах разночтений, и не всегда мне это удавалось под неотрывным наблюдением допрашивающего.
В конце концов нервное напряжение достигло высшей точки, я решил, что окончательно запутался и мне теперь не избежать путешествия по «архипелагу». Я перешел к агрессивному поведению на допросах. В ответ на оскорбления и обвинения в несовершившемся предательстве я отвечал грубостью. И как-то ночью в ответ на очередной упрек в том, что я — изменник и предатель, выдавал гестаповцам патриотов Родины и не желаю в этом признаться, чтобы облегчить себе участь, я сорвался, потерял контроль над собой. Еще очень живы были в памяти дни, пережитые в плену, голод, побои и издевательства, постоянно непроходящая тоска по Родине, которая встретила меня вот таким отношением…
Потеряв самообладание, я вскочил с табуретки и, схватив со стола массивное мраморное пресс-папье, занес его, размахнувшись, над головой следователя. Не знаю, каким усилием я остановил свою руку в сантиметре от его черепа.
Побледнев, он, даже забыв о протоколе, отправил меня в камеру.
Возвратившись, не в состоянии унять нервную дрожь, я подумал, что вот теперь уж моя участь окончательно решена. Даже стало легче, когда вспомнил поговорку: «Лучше ужасный конец, чем бесконечный ужас».
Ночью, против обыкновения, меня на этот раз не вызывали. Лишь поздним утром вызвали на допрос. На этот раз следователь был не один, рядом с ним сидел еще один пожилой суровый человек в гражданской одежде, но с явно военной выправкой.
— Это помощник военного прокурора, — сказал следователь. — В его присутствии ты подтверждаешь данные тобой показания?
— Подтверждаю, — сказал я, подумав, что кроме путаных объяснений ничего обличительного в подписанных мной протоколах не было.
И вдруг, совершенно неожиданно для меня, он объявил:
— Теперь забирай свои шмотки, и чтобы через минуту духа твоего здесь не было!
— Позвольте, — говорю я, — у меня закончился отпуск. Дайте справку о том, что вы задержали меня здесь на неделю.
— Никаких справок! Нужно будет — пусть обращаются в местное отделение КГБ. Там все будет известно.
Сунули мне в руки пропуск на выход, вернули мою солдатскую книжку со справкой об отпуске и предложили забрать свой чемоданчик в камере хранения при милицейском застенке. Взял его, открыл и обнаружил, что из его скудного содержания исчез бушлат б/у и что-то еще, уже не помню, что именно.
Так неожиданно я вышел на свободу «униженный, оскорбленный и обобранный». Милиционер, открывший мне дверь на выход, сказал: «Радуйся, что вышел на волю, барахло — дело наживное».
И теперь, проходя мимо Ярославского вокзала, я по привычке поглядываю на окна камеры. Если смотреть на здание вокзала, стоя спиной к площади, то с левой его стороны видна надстройка над частью крыши с маленькими оконцами. За ними, возможно, и теперь находится это памятное учреждение.
Впоследствии, уже вернувшись из поездки в Сибирь для встречи с мамой, которую, как следовало бы предположить, не отпустили, вспоминая это событие, столь неожиданно благополучно завершившееся, я утвердился в следующей версии.
Следователи вокзального отделения транспортной милиции решили «проявить бдительность» расследованием моего поведения в плену, то есть занялись не своим делом. Как отмечал и А. И. Солженицын, КГБ весьма ревниво относилось к вмешательству в его функции. Это подтвердилось еще и тем, что в моем «деле», всюду следовавшем за мной при смене места жительства, этот случай не упомянут.
Приехал уже без приключений на станцию Лосиноостровская, нашел по адресу ул. Разина, 5 (теперь это ул. Печерская) городскую больницу, за штакетной оградой среди сосен несколько одноэтажных бревенчатых корпусов. Ближе к выходу — два одноэтажных приземистых домика. В одном из них в бывшей барской конюшне комната Марии Викторовны.
Теперь здесь 20-я городская больница, а на месте домика с комнатой Марии Викторовны — морг больницы.
Марии Викторовны не оказалось дома. Я прилег на траву под сосной и заснул, все еще не придя в себя после только что пережитого..
К концу дня она пришла с работы. Я узнал ее сразу, она же последний раз видела меня 12-летним мальчишкой, поэтому остановилась, разглядывая. Но по сходству с отцом у нее не возникли сомнения в том, что это именно я.
Мне было непереносимо стыдно появиться перед ней без копейки денег, но что мне еще оставалось?
Она отправила меня в баню, перестирала всю мою ветхую одежду, и на следующий день мы отправились с ней к Калерии.
После получения моей записки из вокзальной «кутузки» они уже не сомневались в том, что моя участь определена. Им было хорошо известно, куда направлялись тысячи освобожденных из плена. Поэтому мое появление было встречено ими с искренней радостью.
Мы стали обсуждать проблему моей поездки в Кыштовку к маме. Главное — средства на это. Собрали деньги среди тех, кто был знаком с мамой из числа живших еще тогда в Москве бывших членов давно распущенного Общества политкаторжан, набрали кучку носильных вещей, которые можно было бы продать уже там, на месте.
Калерия и Мария Викторовна полагали, что мама из-за отсутствия средств не может выехать из Кыштовки, надеялись, что мне удастся ее вывезти оттуда.
Другая проблема — мои просроченные документы и билет до станции Татарская, купить который было невозможно.
Обратиться в воинскую кассу я не мог — документы просрочены, да и не поймут, почему я не возвращаюсь к месту службы, а собираюсь ехать в противоположном направлении. Еще заберут в комендатуру, а там — повторение только что пережитого.
Сестра Калерии, Раиса Васильевна работала в то время на Ленинградском вокзале в комнате отдыха. Через свое железнодорожное начальство она достала мне билет до Татарской. Ну а что касается просроченных документов — авось пронесет.
Несколько дней до отъезда я провел в Москве, посетил кое-кого из довоенных знакомых. Даже сходил на Пушечную в Дом актера, где слушал лекцию Топоркова о его современниках — актерах старшего поколения.