Изменить стиль страницы

Стараясь прогнать страшное предчувствие, мотнул головой, стиснул зубы и стал читать:

«Нам больно, страшно больно сообщать о случившемся. О том, что нашей и Вашей любимой Айнагулечки, нашего цветочка, не стало. — Страшные слова били по голове, острыми иглами впивались в сердце. — Проклятые фашисты убили ее. Убили подло, напав на санитарную автомашину, в которой она сопровождала эвакуировавшихся раненых. Немецкий летчик расстрелял машину из пушки, а по разбегавшимся, расползавшимся раненым и сестрам стрелял из пулемета. В нее попало три пули. Она умерла сразу, без мучений.

Примите наше сердечное соболезнование. Мы, ее подруги, знаем, кем были для нее Вы, и кем для Вас она.

В ее вещах нашли недописанное (ее срочно вызвали и послали сопровождать эвакуируемых раненых) Вам письмо. Посылаем его.

Родителям Айнагуль извещение послано».

Известие потрясло. Я не мог поверить в такое, никак не мог. Каждый день, с утра до вечера, летал я над и под смертью, верной гибелью. За это время по мне, в упор, нередко с расстояния в три десятка метров, было выпущено наверное уже не десятки, не сотни, тысячи снарядов, пуль. Ведь меня в каждом боевом буквально расстреливали с земли и с воздуха. Уж кто-кто, а я-то все это время ходил по краю пропасти и вся моя жизнь — на тонкой паутинке, так что и погибнуть, умереть, по всей логике, должен был я. Извещение о моей гибели в адрес любимой, адрес которой я, предусмотрительно, раздал друзьям, — должна была получить она, вот что меня страшило, вот о чем я иногда думал и пугался не за себя, за нее. Но, чтобы она, работая в госпитале, погибла где-то на дороге, за много километров от фронта, такое как-то даже не приходило в голову. Иногда, видя разгромленные немцами наши тылы, в том числе и санбаты, я пугался за нее. Но ведь это отдельный редкий случай. А тут, такое! И именно ее. Нет, я не мог в это поверить, не мог осознать.

Наконец решился, прочитал ее недописанное.

«Мой дорогой, — писала она, — прочитала твое письмо о том, что тебя опять наградили. Герой ты мой дорогой. Я, конечно, горжусь, рассказываю о тебе, о твоих наградах, не только подругам, всему нашему персоналу, но и раненым. Не могу удержаться, хвастаюсь тобой. Вот он какой, мой любимый. Но в душе страх. Талгатик, милый, я же знаю, все эти награды не даются просто так. Они же за твою жизнь! Нет, милый, не за твою, за нашу! Потому, что твоя жизнь, она и моя, потому, что без тебя я не смогу... Поэтому прошу, береги себя. Наград у тебя много и самые высокие, ты уже Герой и ладно, и хватит. Ты свое сделал, дай проявить себя другим. Я хочу, чтобы ты был живой. Слышишь! Мне не ордена, мне нужен ты. Ты! Я тебя, очень, очень люблю и...»

На этом, на слове «люблю», письмо прерывалось, его оборвала смерть. Злая насмешка над жалким убеждением каких-то там поэтов в том, что любовь побеждает смерть. Нет, смерть, да еще здесь, на войне, она превыше всего, она и только она тут правит бал.

Прочитав письмо, я, наконец, понял, до меня дошло, что Айнагуль, любимой, не стало. Вскочил, заметался по землянке. Рухнул на нары, зарыдал. Бился головой.

Весь день комэск Бегельдинов не занимался ничем, сидел в самом дальнем углу один, опустив голову на ладони. У меня большое горе, наверное неизбывное, вообще-то первое в моей пока еще совсем не длинной жизненной биографии. Я утратил, потерял самого, как мне кажется, самого родного, близкого, а главное, никем не заменимого человека — любимую девушку.

Боль в сердце, которую причинило сообщение о гибели Айнагуль, это страшное сообщение не выходит из головы. Друзья летчики пытаются успокоить меня, отвлечь, но у них ничего не получается. Слишком глубока рана в сердце молодого летчика. Ему же всего двадцать два и это его первая любовь.

Боль и обида от понесенной утраты может найти выход только в полетах, в схватках с врагом, в штурмовках.

Теперь у меня главная цель, она в самом сердце, в голове, во всем существе: рассчитаться, хоть как, хоть чем-то притупить мучительную, терзающую душу боль потери, горячей, пламенной и, как мне кажется, я в этом даже уверен — единственной, неповторимой и на всю жизнь любви. Все так, как и должно быть в двадцать два.

Я уже в сотый раз перечитываю трагическое письмо-сообщение, подперев голову руками. В голове одно — «скорей бы, скорей в бой, в самый страшный, чтобы громить, крушить фашистов, пускай и они бьют, стреляют по мне, крушат мою машину, пускай смерть, гибель, только через множество гибелей врага... Но погода...

Вошедшие летчики, узнав печальную весть, успокаивают меня, как могут. Раздобыли водки, заставили выпить.

Я забылся, уснул.

Утром встал спокойный, холодный, будто совсем не живой. Знал, что буду делать — мстить, крушить, уничтожать фашистов на земле и в воздухе.

Сидел на КП молча, ждал задания.

Командиры, узнав о постигшем горе, предложили освободить от полетов. Я не хотел и слушать.

— Мне нужно лететь! Нужно, и прошу не освобождать.

Командир полка пожал плечами, разрешил лететь на разведку боем, по запросу пехоты, шестеркой с прикрытием.

Оседлавший Карпаты противник не бездействовал, готовился к отражению ударов, концентрировал силы для контратак, готовил всевозможные оборонительные сооружения. Все эти замаскированные набитые солдатами траншеи, доты и дзоты, завалы должен обнаружить, зафиксировать на фотопленку летчик, чтобы затем, при подготовке к броску, атаке, наша артиллерия могла разметать их, расчистить дорогу пехоте, чтобы и сами наступающие части шли не вслепую, а знали где, что и как следует обойти, откуда ждать контрударов. И я лечу с группой самолетов. Летал, высматривал, фотографировал.

Немецкие зенитчики обстреливали штурмовиков, прикрывая огнем наиболее важные узлы сопротивления. Приходилось лавировать среди разрывов, но делать свое дело.

Иногда из-за гор вырывались «Мессеры». Они вились вокруг штурмовиков. «ИЛы» и сопровождавшая их четверка «ЯКов» отстреливались, иногда сами принимая бой, нападали. Но чаще, огрызнувшись огнем своего оружия, уходили от преследователей, на бреющем, по ущельям. Их здесь было много.

Я летал над окопами, блиндажами противника, а душу сжигало непреодолимое желание ринуться вниз, обрушить всю мощь оружия штурмовика на них, на фашистов, отнявших у меня любовь, причинивших такое горе. До сих пор, идя по дорогам войны, я видел его, это горе, несчастье кругом. Оно было велико, я чувствовал его, переживал вместе со всем своим народом. Но то горе было общим. Теперь оно рвануло за сердце меня самого. Страшное горе и за него, невосполнимую свою потерю я должен был отомстить. «Должен отомстить!» — кричало, вопило все мое существо. Но было еще одно — приказ, боевое задание и воинская дисциплина. А она требовала делать не то, что хотелось. И я скрипел зубами, продолжая работу, четко передавал сообщения на КП.

— Коршун, Коршун, вас слышим. Задание выполнено. Возвращайся, — приказал командир полка.

Сведения были ценные, и командование не могло рисковать ими. Фотопленка должна быть доставлена.

Возвращалась группа по глубокому, многокилометровому ущелью. С КП дали задание: «просветить» и его. Нет ли там немцев.

Но в нагромождении голых скал никого не было. Об этом тоже доложил. Последовал приказ: самому продолжать полет домой. До аэродрома рукой подать, — ведомым, с прикрытием — ведущий Роснецов — свернуть в соседнее ущелье, посмотреть, что там.

Команда правильная, ребята могут там и штурмануть чего, не возвращаться же с полным боевым.

Я командую. Штурмовики круто взмывают вверх, уходят в сторону. С полминуты лечу один и вдруг впереди, в ущелье же, появляются четыре точки. Они растут, приобретают контуры. Это — «Фоккевульфы». Машины послабее «Мессершмиттов-109», но ведь четыре против одного! В такой ситуации самое правильное свернуть с их пути и удрать. Я с разведданными должен так поступить.

Но у меня еще один долг. Я должен рассчитаться с фашистами за Айнагуль. Кстати и необходимость для атаки на лицо: свернуть уже некуда, ущелье — узкий коридор, стены отвесные. Поднять машину так круто — сложно, да и время упущено. Подставлю бок, немцы расстреляют, как на полигоне. Остается одно, идти вперед, если не будет другого, тогда на таран, продать жизнь как можно дороже.