Изменить стиль страницы

В памяти еще и еще такие же случаи совершенно бессмысленного, не оправданного даже самыми жестокими законами войны, ее необходимостями человеконенавистничества. Чем, как можно было объяснить такой эпизод истребления?

Наш полк размещался неподалеку от Львова. Мне с адъютантом эскадрильи выделили на постой аккуратненький домик на отшибе.

Хозяева, одинокие старики, относились к нам со всем присущим украинцам радушием, делились последним. Летчики старались их не обижать, за каждым завтраком, ужином — столовой пока не было — щедро выкладывали на стол свои припасы.

Так и жили душа в душу. При переезде прощались как с родными. Старики обнимали, благословляли, желали успеха.

Через несколько дней мне пришлось прилететь на аэродром, за оставленным тут, с механиками, неисправным самолетом.

Осмотрев самолет, велел привезенному летчику готовиться к отлету, сам решил забежать к старикам. Но их уже не было. Не было и дома. Он был сожжен. Старики зверски задушены.

Как я узнал, сразу после нашего отъезда, в ту же ночь в домик ворвались немцы и учинили расправу. Над кем? Над двумя стариками! И опять, зачем? Почему?

Ответ на этот недоуменный вопрос в какой-то мере, получили в другом эпизоде, участником которого оказался я.

Это случилось уже после Сандомирской операции. Я получил задание обследовать оставленный немцами аэродром в польском городе, только что освобожденном от немцев. Аэродром уже действовал, а с жильем для личного состава не утрясли. Аэродромная служба запаздывала. Занятый очисткой его от разбитых самолетов и другого оставленного немцами хлама, начальник интендантской службы посоветовал летчикам прошвырнуться по прилегавшему к аэродрому поселку.

— Немцы жили там и вы устроитесь. Для охраны можете взять автоматчиков.

Прихватив кого-то из летчиков, в сопровождении двух автоматчиков, я пошел по домам. Погода стояла отличная. Яркое утреннее солнце золотило своими лучами густые, в пестром цвету, окружавшие домики сады. Подселять людей можно было в каждом. Но домики были маловаты, в каждый можно было поселить только по одному-два человека. А нужно было, чтобы летный состав селился кучно, в нескольких соседствующих домах.

На одной из улиц стоял большой, просторный четырехэтажный дом. Как раз то, что требовалось. Зашли в подъезд. Обследовали первый этаж. Квартиры просторные — одна, вторая, все хорошо обставлены, с ваннами. Видно, жильцы были не из бедных. И все квартиры пустые. В общем, то, что надо.

Поднялись на второй этаж. И вдруг, пистолетный выстрел. Определили квартиру, где стреляли. Дверь закрыта, прислушались — звон стекла. Летчики определили — звякает горлышко бутылки о стакан. Дверь тонкая и звук совершенно четкий.

Постучали. Никакого отклика. В комнате кто-то есть, слышно громкое сопение. И опять выстрел.

— Ломайте! — приказал я.

Автоматчики даванули на дверь плечами. Вышибли.

Ворвались в квартиру и замерли.

За столом, заставленным бутылками, сидел пожилой офицер-эсэсовец. Перед ним, на столе, еще дымившийся после выстрела пистолет.

Я схватил его. Оглядел комнату, ища в кого или во что стрелял эсэсовец. И нашел. У стены, на вешалке, шапка советского солдата со звездочкой. Она была вся изрешечена пулями. Вот на что он, опора фюрера, изливал свою бессильную злобу, на шапку советского солдата, владелец которой, может быть, и гнал его от Волги до Вислы.

— Встать! — холодно приказал я.

Эсэсовец глянул на меня полными яростной ненависти пьяными глазами, скривился, будто хватил уксуса, поднял стакан, сглотнул содержимое.

— Встать! Сволочь, грязный иблис! — выкрикнул я. Приказал автоматчикам:

— Взять его!

Автоматчик рванул эсэсовца за грудь, приставил к горлу штык. И тут случилось такое, что я никогда, ни до, ни после не видел, не то что на войне, своими глазами, но даже в кино.

Эсэсовец ухватил штык и в бешеной ярости стал грызть его зубами. Да, да он грыз самым настоящим образом, как грызет бешеная собака палку, при этом вставные, тоже стальные, его зубы скрипели, скрежетали о сталь.

Автоматчики уволокли его. Летчики заняли пустовавшие квартиры. Я долго думал после этого случая о природе этого уже явно психически ненормального поведения фашиста, не всех, но многих. Тех самых, приказавших расстрелять пленных, убивших наших стариков-хозяев, убитого фашистами советского солдата, на залитой кровью спине которого хорошо просматривалась мастерски, именно мастерски, вырезанная звезда. Совершалось это варварское художество не спеша, со вкусом, опять же с немецкой педантичностью, каждый штрих рисунка — именно рисунка, видно, по линейке. Эта старательная, холодная педантичность и пугала.

Кто же они? Почему такие? Люди же?! — задавал я себе вопросы. Обдумывал и начинал понимать. Те, рядовые, сдающиеся сейчас нашим войскам ротами, полками, армиями им и большинству офицеров, с окончанием войны, в результате поражения, терять нечего. В основном они шли на нее подневольно, их гнали в ее пекло. Положив ей конец, сохранив жизнь, они ничего не теряли. Как едва ли чего приобрели бы и выиграв войну. Сливки победы сняли бы главари фашизма и их прислужники, элита фашизма — эсэсовцы, вроде этого, стрелявшего по солдатской шапке. Им было обещано все: необъятные плодородные земли, рудники, фабрики, заводы, целые округа, области. И при этом — миллионы рабов.

Им было что терять, поэтому они и бесились, исходили яростью в тупом бессилии, грызли зубами неприступную сталь советского штыка.

Счет расплаты

Вырвав свободный час, летчики занимались запущенными личными делами. Приводили в порядок парадную и повседневную форму, подшивали, латали регланы, брюки. Некоторые шли в каптерку, насчет смены изорванных, прожженных, пробитых комбинезонов. И все по вечерам писали письма, кто жене, матери, родным, а кто — таких большинство — просто знакомым или уже любимым девушкам.

Писал я, вначале, как делал всегда, отцу, матери, сестрам. Им скорописью: «Мои дорогие, я жив, здоров. Мы летаем, бьем немцев. Скоро дойдем до Берлина...» и дальше в этом роде. Закончив и заклеив это письмо, склонялся над вырванными из тетрадки листиками, писал, изливал душу своей дорогой, любимой Айнагуль. И ей тоже как родителям, несколько слов о полетах, об успехах, полученных наградах. О Золотой Звездочке она уже знала, поздравляла, писала, что гордится. Все остальное — о своей к ней любви, о близком победном завершении войны, нашей радостной встрече. Я писал и представлял ее — эту встречу так явственно, живо, даже ощущал прикосновение, тепло ее нежных тоненьких рук, вкус ее поцелуев. Писал и верил, что мечта сбудется, встреча состоится, что она уже совсем близка. Нам же осталось совсем немного, перелететь — наземным войскам перебраться — через Карпаты и мы в Чехословакии, а там и Германия, логово фашистского зверя — Берлин. И тогда конец войне, начало счастливой мирной жизни.

Писал обычно долго. Отрывался от листков, закрывал глаза, мечтая. Мог бы писать — говорить с ней целый день, бесконечно, потому что бесконечной была моя любовь. Но вызывали на КП и приходилось прерываться.

В тот вечер я побежал на КП сам. Привезли почту. Летчики расхватывали солдатские треугольники, конверты, как всегда разбегались, чтобы прочитать в уединении.

Схватил свой и я. Подмигнул почтарю, побежал в землянку, залез на нары. Трясущимися от радости руками развернул треугольник, глянул на письмо и сердце сжалось. Письмо-то фронтовое, но не от Айнагуль. Почерк был не ее, совсем не тот, как у школьницы, округлый, со старательно выписанными буковками. И первые слова:

«Дорогой Талгат Якубекович!

Я перевернул листок, убедился, — адрес написан тоже не ее рукой, не Айнагуль.

Меня обдало ледяным холодом. Здесь, на фронте, я успел узнать, что это такое, получить фронтовое письмо не от друга-фронтовика, не от брата, отца, сестры, любимой, — а от их друзей, товарищей. Знал и не мог прочитать. Письмо вдруг стало тяжелым, будто свинцовым, жгло руки.