Изменить стиль страницы

Бабуся сходила в избу, принесла большой ковш воды, напоила, сыпнула мне в полу картошки, в тряпочке — соль. И еще небольшой кусок сала.

— Ешьте, милые, больше у меня ничего нет. Капусту и ту забрали, оглашенные.

Я поблагодарил бабку, даже расцеловал ее.

В избушку мы так и не вошли: боялись, что нагрянут шарящие по лесу, нас ищущие немцы. Ушли в лес, забились в кустарники, поели картошку. Немного насытились. Измученные уснули.

Проснулись вскоре. Нужно было идти. Фронт где-то рядом. Уже слышатся канонады. Но лес кончился, дальше — поле. Рассвело. Слева поселок или деревня — строения. По открытой местности идти опасно. Мы ползем. Заваливаемся в яму-воронку от авиационной бомбы. Впереди — лесок, искореженный бомбежкой. Видно, что-то тут поблизости есть, на что-то налетали самолеты наши, или немецкие.

Лежали в воронке до темноты, потом снова ползли тем же порядком — я впереди, Яковенко за мной, на ремне. И снова воронка. Мы летим вниз. Лежим в жидкой грязи. Кругом тихо, небо то и дело освещают ракеты. Значит, фронт рядом. Потихоньку выкарабкиваемся наверх. Вспыхивает ракета. Мы на бугре, как на ладони. Еще ракета, за ней еще. Светло как днем. Немцы засекают нас, трещат пулеметы, автоматы. Грохот взрыва и я теряю сознание.

Когда пришел в себя, было тихо и темно. Обстрел кончился. «Из миномета нас», — соображаю я. Но где стрелок? Выбираюсь из воронки и сразу натыкаюсь на тело. Это он, Яковенко, неподвижный. Ощупываю. Рука попадает во что-то липкое, голова, раздробленная, в крови. Парень мертв.

С трудом волоча тяжелое, будто свинцом налитое тело, снова ползу, припадая к земле в полубеспамятстве, на уже совсем отчетливо доносящиеся отзвуки канонады, к линии огня. Кое-как перебираюсь по кустам, через болото, ползу по канавке, сознавая, что каждую минуту могу подорваться на мине, взлететь на воздух, либо опять накроют, освещенного ракетами, минометчики. Ползу долго, как кажется, целую вечность, хотя каким-то шестым чувством определяю, что преодолел не более сотни метров. Опять срываюсь в темноте, скатываюсь с обрыва, плюхаюсь в воду. «Река! Северный Донец, — догадываюсь я. — На той стороне наши».

Я перелетал эту водную преграду десятки раз. Перелетал всего за одну, за пару секунд. А теперь она встала на моем пути к своим непреодолимой преградой.

Немцы, что-то услышав, может быть, увидев сверху, с обрыва, открывают автоматный огонь. В воду плюхаются, вздымают водяные, столбы, мины. Меня не задевают. Но лежать без движения нельзя. Пока я под обрывом, в мертвой зоне, а уже светает, развиднеется совсем, немцы расстреляют прицельно, как в тире или еще хуже, возьмут в плен. Такого я допустить не могу. Значит, плыть и все...

Я стаскиваю сапоги, прямо в одежде отталкиваюсь от берега, плыву, с трудом почти на спине, загребая одной рукой.

Немцы улавливают в предутренней тишине плеск воды и снова открывают огонь. Пули смачно шлепаются в воду, между рук, около головы, впереди и с боков. Я зарываюсь в воду, словно она может прикрыть, защитить от пуль. Но она не защищает, что-то бьет по руке. Боли в ледяной воде почти не чувствую. Рука немеет, но я все-таки плыву, уговариваю себя:

— Дотяну, дотяну!

А сил уже нету, руки наливаются непреодолимой тяжестью. Ноги немеют. Я выбился из сил окончательно. Намокшая одежда, да и все тело, наполненное свинцовой тяжестью, усталостью, тянут ко дну. И это уже не пугает. Вялое безразличие сменяет все стремления, вытесняет мысли. Я опускаю руки, бессильно вытягиваюсь и отдаюсь течению реки...

Но ноги тут же стукаются о твердое. Подо мною дно, берег.

Я бреду по воде, выбираюсь на сушу и падаю без сознания.

...Очнулся в санбате. Врачи копались в ранах, делали перевязку. А я жил. Прошел через строй смертей и выжил.

Снова в строю

Очнулся я от пронизывающей все тело боли. Открыл глаза. Землянка. Надо мной — незнакомые лица в белых пилотках или колпаках. «Врачи, наши», — догадался я. И сразу: «Пить, хочу пить!» И снова теряю сознание.

Утром я уже пришел в себя окончательно. Меня отвезли в санбат, какой уже не помню, какой-то пехотной дивизии. Оттуда в полевой передвижной госпиталь.

Здесь я пролежал долго, наверное, недели две. Вообще там больше десяти дней раненых не держали, отправляли на лечение в тыл, а я задержался, упрашивая врачей, медсестер, чтобы они не эвакуировали, подержали меня здесь хотя бы до следующей эвакуации. Я хитрил, надеялся, что сумею продержаться в прифронтовой полосе до выздоровления. Ранения-то не тяжелые. И удерживался. Врачи, весь медперсонал госпиталя относились ко мне хорошо, со всей душевной теплотой.

Вначале все шло как надо, раны затягивались, только вот связаться со штабом полка не удавалось. До него не близко, а прямой связи не было. Меня это, конечно, волновало. «Дня через два-три вырвусь, сам в полк заявлюсь», — соображал я. Но случилось непредвиденное. В госпиталь прибыла комиссия и — меня в эшелон.

— У человека три ранения, контузия, человек тонул, переохлаждался, его лечить да лечить, а он чуть ни на фронте! — возмутился приехавший старик врач. — Эвакуация немедленно!

И вот уже мерно постукивают колеса вагона, за окнами какие-то пейзажи. Я не смотрю, не до того: оторвали от полка, эскадрильи, от родного аэродрома. Прошу санитаров помочь убежать. Те вздыхали, разводили руками:

— Друг ты наш, летун, ты пойми, из-под ареста, даже из тюрьмы бежать помогли бы, с койки больничной не можем. Везут не зря: ранения, шок у тебя был. Последствия возможны. Так что не проси. Отлежишься, вернешься в свой полк, еще налетаешься.

А я мучился, переживал, так мне не хотелось отрываться от своего аэродрома, тем более, что чувствовал себя почти здоровым.

Как объяснили сестры, эшелон направляется в глубь страны, может и в Москву. Радуются за нас медсестры: в городе поживете, в человеческих условиях, от блиндажей, землянок отдохнете. Так они говорили. Я знаю — так и будет, только мне все же это ни к чему, мне бы самолет боевой, небо. За мой сбитый тринадцатый, за стрелка-мальчишку Яковенко, за всех погибших товарищей и за Родину с фашистами рассчитаться. А раны — пустяк, заживут, затянутся. И я мечусь на койке, чуть не плачу от досады.

Гудок паровоза. Поезд останавливается.

— Станция, — выглянув в окно, сообщает сосед по койке. Медленно движется эшелон, лениво постукивая колесами. Лежу на верхней полке лицом к стене. И вдруг слышу шум авиационных моторов. Поворачиваюсь.

Поезд замедляет ход. Останавливается.

— Новый Оскол! Новый Оскол!

«Станция Новый Оскол, — соображаю я. — Так ведь здесь наш полк, аэродром наш был!» Смотрю и не верю своим глазам.

— На посадку на не видный отсюда аэродром идут штурмовики, два моих родных «ИЛа». Оба самолета над моей головой.

Соскакиваю с койки, забыв о боли, бегу по вагону, что-то кричу. И оказываюсь в руках санитаров.

Мучаюсь. Там, на моем аэродроме, работа, полеты, штурмовки, там жизнь. А я на койке кисну и, если бы уж совсем плох был, а то пара, тройка дырок, так их уже затянуло, вон и рукой своей свободно двигаю и боли почти никакой, поднимаю я руку и чуть не кричу от боли.

Поезд трогается, снова стучат колеса. Я откидываюсь на подушку.

— Станция Уразово! — объявляет, проходя по вагону сестра. -Ходячие могут выйти из вагона, подышать, размяться, что-то купить. Далеко не отходить, следить за отправлением!

И снова в уши врывается шум мотора. Вдалеке, в низинке — аэродром.

В небе истребители, они делают круги над станцией, над эшелоном.

Решение приходит само. Я хватаю обмундирование, напяливаю на себя, сую ноги в сапоги и выскакиваю из вагона. Дежурный санитар что-то покупает в стороне, у старушки, увлечен спором с ней, на меня не обращает внимания.

Рывок — и я за станцией, за строениями.

У какого-то склада бензовоз с нарисованными на баке крылышками. «Аэродромный», — догадываюсь я и бегу к водителю.

— Ты с аэродрома?