Изменить стиль страницы

На время курения трубок нас с Диконом развязали и посадили в самую середину круга, и когда индейцы подымали глаза от земли, они бросали на нас пристальные взгляды. Я знал их повадки, знал, как они ценят гордость, бесстрастие и храброе презрение к тому, что может сделать с тобою враг. Что ж, скоро они увидят, что у белых людей не меньше гордости, чем у дикарей.

Они с готовностью подали нам трубки, когда я их попросил. Дикон взял одну, я вторую и, сидя плечом к плечу, мы закурили с таким же умиротворенным видом, как и окружавшие нас индейцы. Не сводя взгляда с лица вождя, Дикон рассказал давнюю историю об одном злодеянии паспахегов и о том, как англичане отплатили за него, а я смеялся его рассказу, как будто это была самая забавная повесть на свете. Рассказ завершился, мы еще немного покурили как можно более безмятежно, а затем я достал из кармана кости, и мы тут же погрузились в игру, словно в мире больше не было иных столбов, кроме сохранившихся у меня столбиков золотых монет, которые я поставил на траву между нами. Паспахеги взирали на нас с суровым одобрением как на храбрецов, умеющих смеяться в лицо смерти.

Солнце уже стояло высоко над горизонтом, когда паспахеги и паманки распрощались. Отвоеванная у леса земля, тутовые деревья и растущая под ними зеленая трава, несколько грубых хижин и вьющийся над ними дым, воины, женщины и смуглые голые дети — все это исчезло, и вокруг нас снова сомкнулся лес.

В вышине дул ветер, яростно сталкивая друг с другом ветки над нашими головами, голые лианы раскачивались, задевая нас, а вокруг вихрями взвивались хороводы из прошлогодних листьев. Громадная стая голубей пронеслась по небу с запада на восток, словно быстро летящая туча. Еще немного — и мы вышли на равнину, поросшую на редкость высокими деревьями, с которых индейцы содрали кору. Давно погибшие, с почти полностью сорванной корой, окруженные опавшими большими и маленькими ветвями, они стояли оголенные и серебристо-серые, готовые вот-вот рухнуть. Пока мы проходили среди них, ветер повалил еще два дерева, и они упали наземь. В центре равнины лежало какое-то мертвое тело: то ли волк, то ли медведь, то ли человек, и туда со всех концов слетались стервятники. Потом мы вошли в сосновый сбор, тихий и тускло освещенный, с высоким зеленым пологом и гладкой душистой подстилкой из хвои. Мы прошли его за час и оказались на берегу Паманки.

Крохотная деревня — не более дюжины воинов — расположилась прямо под деревьями, доходящими до самой кромки воды, и здесь, привязанные к стволам сосен, осеняющих медленный поток, покачивались выдолбленные из бревен лодки. Когда жители деревеньки вышли, чтобы поприветствовать нас, паспахеги купили у них две лодки за ожерелье из ракушек, и мы не мешкая сели в них и на веслах поплыли вверх по реке к Уттамуссаку и его трем святилищам.

Дикона и меня посадили в одно каноэ. Теперь, когда у нас не имелось ни единого друга вплоть до берегов Паухатана, а Уттамуссак был так близко, путы были более не нужны. Через некоторое время нам вручили весла и приказали грести, в то время как наши похитители отдыхали. Сердиться на них не было смысла, и мы рассмеялись, будто над какой-то уморительной шуткой, и принялись грести так, что наше каноэ далеко обогнало своего близнеца. Дикон запел старую песню, которую мы, бывало, певали в Нидерландах, собравшись вокруг костра после марша перед предстоящей битвой. Лесное эхо повторяло громкую воинственную мелодию, и огромные стаи птиц поднимались в воздух с растущих по берегам деревьев. Индейцы нахмурились, и один из них крикнул, чтобы певца ударили по губам, но вождь покачал головой. Теперь все на берегах реки знали, что паспахеги везут в Уттамуссак пленников. Дикон продолжал петь, откинув голову назад, и в глазах его плясал столь хорошо знакомый мне дерзкий смех. Когда он дошел до припева, я тоже подхватил песню, и лес огласился звуками боевой песни англичан. Нам куда больше пристало бы петь псалом, чем эти грубые хвастливые куплеты, поскольку это было последнее, что мы пели на этой земле, но по крайней мере мы пели весело и дерзко, и души наши были более или менее спокойны.

Солнце опустилось к самому горизонту, и деревья протянули через реку свои длинные тени. Теперь паспахеги принялись рассказывать нам о тех увеселениях, которые они собирались предложить нам наутро. Они описывали все изощренные пытки, в которых они были дьявольски изобретательны, живописуя подробности медленно и издевательски и все время всматриваясь, не побелеют ли у кого-нибудь из нас губы, не дернется ли веко. Они бахвалились, что у пыточных столбов сделают из нас женщин. Как бы то ни было, им не удалось превратить нас в женщин заранее с помощью своих рассказов. Мы гребли и смеялись, а Дикон всякий раз свистел, когда видел выпрыгивающую из воды рыбу, или охотящуюся на нее скопу, или выдру, лежащую на упавшем стволе дерева под высоким берегом.

Занялся закат, и вода в реке стала похожа на расплавленное золото, текущее между суровыми, черными стенами леса. С подымающихся весел сыпались золотые брызги. Ветер стих, а вместе с ним и все другие шумы, и на реку, и на бескрайние леса опустилась проникнутая сыростью тишина. Мы приближались к Уттамуссаку, и индейцы гребли теперь молча, с опущенными глазами, в которых отражался страх, ибо за этими краями особо наблюдал Оуки, и возможно, он был разгневан. Воздух становился все холоднее и тише, однако небо еще пылало золотом, и гладь реки тоже была золотой. На южном берегу росли одни только сосны; словно высеченные из черного камня, они бездвижно стояли на фоне шафранового неба. Вскоре на некотором отдалении от берега показалось несколько невысоких холмов, безлесных, но покрытых какой-то низкой темной порослью. На вершине самого высокого стояли три черных строения, похожие на гробы. За ними ярко-желтым пламенем полыхал закат.

Один из индейцев, плывших во втором каноэ, запел молитву Оуки. Напев был низкий, отрывистый и невыразимо дикий и печальный. Один за другим остальные дикари подхватили его. Он звучал все выше, все громче, все яростнее, перешел в оглушительный крик, затем резко смолк, сменившись могильной тишиной. Оба каноэ свернули с середины потока и устремились к берегу. Когда они вышли из золотистой полосы посередине и вошли в чернильную тень сосен, паспахеги начали снимать с себя то, что, по их разумению, могло приглянуться Оуки. Один бросил в реку медную цепь, другой — головной убор из перьев, третий — браслет из голубых бусин. Вождь вытащил из ярко раскрашенного, отделанного бисером колчана все стрелы, заткнул их за пояс и уронил колчан в воду.

Мы причалили к берегу, вытащили обе лодки на берег и привязали их под нависающими над водой кустами. Затем прошли среди сосен к одному из холмов и вскоре увидели большую деревню с множеством длинных хижин и огромным вигвамом в самом центре, где останавливались императоры индейцев, когда приплывали в Уттамуссак. Сейчас вигвам пустовал, и никому не было ведомо, где теперь находится Опечанканоу.

После того как паспахегам был оказан обычный в таких случаях торжественный прием и они поблагодарили встречающих с такой же величавой торжественностью, вождь начал речь, главным предметом которой был я. Когда он умолк, толпа ответила оглушительными возгласами одобрения, и я уже было подумал, что они вряд ли станут ждать до завтра. По час был поздний, и вождь с шаманом умерили их пыл. В конце концов мужчины разошлись, а крики детей и неистовые вопли женщин, требовавших безотлагательного мщения, затихли. У пустующего вигвама выставили часового, а нас, двоих англичан, ввели вовнутрь и привязали к толстым бревнам, которые индейцы обычно подкатывают вплотную к своим дверям, когда уходят из дома.

В деревне пировали; еще много часов после наступления ночи везде ярко пылали костры и раздавались взрывы хохота и громкие песни. Голоса женщин были мелодичны, нежны и печальны, и тем не менее они ждали завтрашнего дня как величайшего из праздников.

Я подумал о женщине, которая, бывало, пела тихо и сладостно в сумерках в Уэйноке и у камина в доме пастора. Наконец все шумы затихли, костры погасли, и деревня заснула под небесами, которые нынче, как видно, были довольно слепы и глухи.