Каркас наших нар — железный. Из ржавых трубок с грубыми сварными швами. Клопы размножаются внутри этих трубок, а еще — на неструганых досках под соломенными тюфяками. Когда клопы брали верх, мы — обычно в конце недели — вытаскивали наши постели на двор. Мужчины, работавшие на заводе, понаделали проволочных щеток. Каркас и доски становились красно-бурыми от крови клопов, растертых этими щетками. Предписанное начальством истребление насекомых будило в нас честолюбие. Мы очень старались очистить свои постели, чтобы хоть по ночам иметь покой. Клопиная кровь не вызывала отвращения, ведь то была наша кровь. Чем больше крови, тем веселей ходит щетка. И выманивает наружу всю нашу ненависть. Мы стираем в порошок клопов, но гордимся собою так, словно это русские.
Потом — как обухом по голове — переутомление. Переутомившаяся гордость оставляет привкус печали. Она ведь почти стерла щеткой саму себя — до следующего раза. Постигнув тщетность наших усилий, мы снова заносили в барак очищенные от клопов постели. И со вшивой — в буквальном смысле — непритязательностью уверяли себя и других: «По крайней мере, на ближайшую ночь покой нам обеспечен».
А теперь, шестьдесят лет спустя, мне часто снится, что меня депортировали то ли во второй, то ли в третий, то ли даже в седьмой раз. Я поставил свой патефонный чемодан у колодца и брожу по плацу. Нет ни бригад, ни начальников. И у меня нет никакой работы. Этот мир про меня забыл, и новое лагерное начальство — тоже. Я ссылаюсь на свой опыт бывалого лагерника. Объясняю: в конце концов, сердцелопата еще при мне, а мои дневные и ночные смены всегда были произведениями искусства. Я не какой-нибудь приблудный неумеха, я кое в чем разбираюсь. В подвалах, например, и в разных видах шлака. У меня еще с первой депортации сидит в голени черно-синий кусочек шлака величиной с жука. Это место на ноге я демонстрирую как орден за геройство. Но не могу сообразить, где мне спать. Всё здесь по-новому. Спрашиваю: «Куда подевались бараки? Где Беа Цакель, где Тур Прикулич?» Каждый раз, когда я вижу такой сон, на хромой Фене новая вязаная кофта, но поверх кофты всегда наброшен один и тот же шарф из белой хлебной простыни. «Нет больше лагерного начальства», — говорит Феня. И я чувствую себя брошенным. Никому я здесь не нужен, но покинуть лагерь мне ни в коем случае нельзя.
Что это за лагерь, в котором очутился мой сон? Интересно ли сну вообще, что и сердцелопата, и подвал со шлаком существовали на самом деле? И что мне с лихвой хватило тех пяти запертых в лагере лет? Или сон хочет снова и снова подвергать меня депортации, а в седьмом лагере еще и работы лишить? Это действительно обидно. Я не могу ничего противопоставить сну, сколько бы раз он меня ни депортировал и в каком бы лагере я ни оказался.
Если в реальной жизни я снова подвергнусь депортации, то хоть буду знать: бывают вещи, которые тянут за собой еще что-то, хотя сам я этого не хочу. Что загоняет меня в такую зависимость? Почему по ночам я хочу иметь право на свое злосчастье? Почему не могу окончательно освободиться? Как получается, что я принуждаю лагерь принадлежать мне? Это — тоска по дому? Будто я в ней нуждаюсь.
Момент истины
Однажды ранним вечером Кати Плантон сидела за столиком в нашем бараке; как долго сидела — неизвестно. И наверняка это было из-за часов с кукушкой. Когда я вошел, Кати спросила:
— Ты живешь здесь?
— Живу, — ответил я.
— Я тоже, — сообщила она, — но за церковью. Весной мы переехали в новый дом. А после умер мой младший брат. Он был старый.
— Но всё же младше тебя, — заметил я.
— Он болел, от этого стареют, — сказала Кати. — Потом я надела его замшевые ботинки и пошла к нашему прежнему дому. Во дворе стоял какой-то человек. Этот человек меня спросил: «Как ты сюда пришла?» Я показала на замшевые ботинки. Он мне и говорит: «В следующий раз прихвати с собой его голову».
— А ты что?
— Я пошла в церковь.
Я поинтересовался:
— Как звали твоего младшего брата?
— Лаци, как и тебя, — ответила Кати.
— Но меня же зовут Лео.
— Дома у вас — возможно, а здесь ты Лаци, — заверила она.
«Вот он, момент истины, — подумал я. — В самом моем имени сидит вошь. Лаци — это же уменьшительная форма от Ладислаус». [38]
Кати Плантон встала, сгорбилась и от двери глянула еще раз в сторону кукушечьих часов. Но при этом она скосила правый глаз на меня, и взгляд ее был как мелькнувший в воздухе старый шелк.
Подняв указательный палец, она изрекла:
— Знаешь что: больше не подмигивай мне в церкви.
Легкомыслие будто сено
Летом нам позволялось устраивать танцы во дворе, на лагерном плацу. Ближе к ночи — когда ласточки гонялись за своим голодом и темнота уже зазубривала деревья, а облака еще алели. Позднее над столовкой повисала узкая, как палец, луна. Сквозь ветер гремел барабан Ковача Антона, и, словно кустарник, колыхались на плацу танцующие пары. Звяканье колокольчика наплывало волнами со стороны коксовых батарей. Вслед за колокольчиком взмывали над заводской площадкой напротив лагеря огненные вспышки; их свечение, распространяясь по небу, достигало нас. Пока было светло, проступал из сумрака дрожащий зоб певуньи Лони и налитые тяжестью глаза аккордеониста Конрада Фонна, глядящие всегда куда-то вбок, где никого и ничего нет.
Конрад Фонн плотоядно растягивал и сжимал меха аккордеона. Сонливая похоть отягощала ему веки, но из глаз слишком холодно смотрела пустота. Музыка Конрада Фонна не трогала. Песни он отпугивал, и они заползали в нас. Аккордеон у него не играл, а глухо шаркал. После того как Ломмера по прозвищу Цитра, по слухам, отправили из Одессы на пароходе домой, оркестру недоставало светлых, теплых тонов. Очень может быть, что аккордеон, как и сам музыкант, был расстроен и высказывал сомнение: танец ли это, если депортированные попарно раскачиваются на плацу, словно кусты.
Кати Плантон сидит на скамейке и болтает ногами в такт музыке. Когда мужчины ее приглашают, она убегает в непроницаемую темь. Иногда Кати танцует с кем-нибудь из женщин. Танцуя, она вытягивает шею и вглядывается в небо, но при перемене шага с такта не сбивается; прежде, наверное, ей часто случалось танцевать. Если Кати со своей скамейки замечает, что партнеры слишком сближаются, она бросает в них камешки. Это не в шутку, лицо у нее серьезное. Многие, по словам Альберта Гиона, даже забывают, что это плац, им кажется, будто они на танцплощадке. Он не танцует больше с Киской Вандшнайдер, — она, мол, липнет к нему как репей и хочет, чтоб он с ней спутался. Это все музыка, это она в темноте завлекает, он же тут ни при чем. При зимней «Паломе» чувства плиссированны, они как складки аккордеонных мехов и заперты в столовке. А летний танец может разворошить над печалью легкомыслие, будто сено. Окна бараков чуть мерцают, и друг друга больше ощущаешь, чем видишь. Труди Пеликан считает, что на такой танцплощадке тоска по дому сочится капля за каплей из головы в живот. Пары каждый час меняются, потому что они всего лишь спаренная тоска по дому.
Мне представляется, что смеси из благожелательности и коварства, возникавшие у нас при соединении в пары, были столь же разнообразными и, наверное, столь же убогими, что и угольные смеси, с которыми мы имели дело. Смешивать мы могли лишь то, что имели. Даже не могли, а должны были. Мне же приходилось избегать любых смешиваний да еще и бдительно следить, чтобы никто не догадался почему.
Аккордеонист, наверное, догадывался — и меня сторонился. Это было обидно, хотя что-то в нем вызывало отвращение. Всякий раз, когда заводские вспышки озаряли небо, я невольно вглядывался в его лицо. Каждые четверть часа я видел поверх аккордеона его шею с песьей головой и жуткие каменно-белые глаза, отвернутые в сторону. Потом небо снова становилось черно-ночным. Я ждал еще четверть часа, пока эта собачья голова — на свету — не сделается опять уродливой. Все неизменно повторялось при летней «Паломе» на плацу. Только в конце сентября, на одной из последних ночных танцулек во дворе, сталось нечто иное.
38
Лаус (нем. Laus) — вошь.