Странно, что лебеда, меняя раскраску, становится по-настоящему красивой, когда она уже довольно долго непригодна в пищу. Тогда она стоит на обочинах нетронутая, под защитой своей красоты. Время поедания лебеды прошло. Но — не время голода, который всегда больше, чем ты сам.
Что сказать о хроническом голоде… Есть голод, который как болезнь. От него все голоднее тот голод, который в тебе уже сидит. Этот всегда новый и ненасытимо растущий голод забирается в твой прежний, едва обуздываемый. Как существовать в этом мире, когда тебе нечего о себе сказать, кроме того, что ощущаешь голод. Когда ни о чем другом не можешь думать. Нёбо больше головы, оно — высокий купол, и звук сквозь него проникает в черепную коробку. Когда голод уже нестерпим, у тебя начинает тянуть нёбо, будто за скулами распялили для просушки сырую заячью шкурку. Затем ссыхаются щеки — и покрываются белесым пухом.
Не знаю, стоит ли упрекать горчащую лебеду, что она стала несъедобной: одеревенела и не предоставляет себя в пищу. Знала ли лебеда сама, что больше не служит нам, утоляя голод, а служит Ангелу голода. Красные метлистые бусы пламенели теперь у него на шее. С ранней осени, после первых морозов, лебеда с каждым днем хорошела и украшала себя, пока не замерзала. Ее ядовито-сочные краски кололи глаза. Метелки вывешивали бесчисленные нити алых бус, и каждая обочина наряжала Ангела голода. И он носил свое убранство. А нёбо у нас возносилось так высоко, что эхо шагов при ходьбе перекатывалось во рту. В черепе появлялся просвет, словно было проглочено слишком много яркого света. Такого света, что сам заглядывает в рот, сладко обтекает нёбный язычок, пока тот не отечет, и льется в мозг. До тех пор, пока вместо мозга в голове не останется лишь эхо голода. Нет подходящих слов, чтобы облечь в них муки голода. И поныне я должен ему показывать, что ускользнул от него. С того времени, как мне не приходится голодать, я в буквальном смысле поедаю саму жизнь. Когда ем, я заперт во вкус еды. После возвращения из лагеря я вот уже шестьдесят лет потребляю пищу, чтобы не умереть голодной смертью.
Глядя на лебеду, которая больше не годилась для еды, я пытался думать о другом. Например, о последнем усталом тепле позднего лета, прежде чем настанет морозная зима. Но вместо этого мне представлялся картофель, которого не было. И еще думал о женщинах, назначенных в колхоз: вдруг им в каждодневную капустную похлебку уже бросают молодые картофелины. А иначе им бы и завидовать не стоило. Они жили в землянках и должны были работать дольше — от рассвета и дотемна.
Ранняя весна в лагере — она для нас, проверщиков лебеды на свалках, означалась лебедовым варевом. «Проверщики лебеды» — звучит весомо, но, в общем, мало о чем говорит. Для нас слово «проверщики» не несло в себе других смыслов и не таило угрозы. Оно относилось к проверке свалок и обочин, а не к лагерной вечерней проверке. А еще оно связывалось с проверкой лебедового варева. Нам не терпелось дождаться конца вечерней проверки, чтоб проверить варево на вкус. Но нередко за лагерной проверкой следовала перепроверка, потому что счет не сходился.
В нашем лагере было пять РБ — пять рабочих батальонов.Каждый из них назывался ОРБ — отдельный рабочий батальон,в нем насчитывалось от 500 до 800 интернированных. Номер моего батальона был 1009, а мой рабочий номер — 756.
Мы становились плечом к плечу — уместно ли такое выражение для пяти убогих колонн, для рядов, составленных из запухших глаз, торчащих носов и запавших щек, из ног и животов, разбухших от водянки. На морозе или на жгучей жаре мы простаивали навытяжку целый вечер. Шевелиться позволялось только вшам. Пока нас без конца пересчитывали, вши успевали насосаться крови и завершить свой многочасовой парадный марш по нашей жалкой плоти, облазить всю ее — от головы до срамных волос. Зачастую вши, напившись досыта, уже заваливались спать в швы наших ватных спецовок, а мы всё еще стояли. Лагерный комендант Шиштванёнов всё еще орал. Имени и отчества коменданта мы не знали. Его называли Товарищ-Шиштванёнов. Достаточно длинное называние — выговаривая его, трудно было не заикнуться от страха. В этом имени, Товарищ-Шиштванёнов, мне всегда слышался гул состава, в котором нас депортировали. И вспоминалась белая ниша там, дома, в церкви: НЕБО ПРИДАЕТ ХОД ВРЕМЕНИ. Очень может быть, что мы часами стояли навытяжку перед той белой нишей. Кости становились у нас громоздкими, как будто они сделаны из железа. Когда у тебя пропадает плоть, кости становятся в тягость и тянет в землю.
Стоя навытяжку во время проверки, я упражнялся: пытался забыться и не разделять вдох и выдох. А еще — обратить глаза вверх, не поднимая головы. Чтобы отыскать на небе край облака, к которому можно подвесить свои кости. Если удавалось забыть себя и найти там, наверху, небесный крючок, он меня удерживал. Порой никакого облака не было, одна сплошная синева, как в открытом море.
Порой была сплошная облачность, одна серость. Порой облака плыли, и крючок не стоял на месте. Порой дождь жег глаза и приклеивал одежду к телу.
Порой мороз выгрызал мне внутренности.
В такие дни небо обращало мои глазные яблоки вверх, вечерняя проверка опускала их вниз, а кости висели, ничем не удерживаемые, во мне одном.
Между нами и комендантом Шиштванёновым расхаживал капо Тур Прикулич, под его пальцами расползались списки, измятые в толстой кипе бумаг. Каждый раз, выкрикивая чей-то номер, он подрагивал грудью, как петух. Его ладони все еще оставались детскими, а мои в лагере увеличились, стали четырехугольными, твердыми и плоскими, будто дощечки.
Если после проверки один из нас, набравшись смелости, задавал вопрос какому-нибудь начальнику или даже самому лагерному коменданту Шиштванёнову — когда нас отпустят, — те отвечали коротко: СКОРО ДОМОЙ. Что означало: поедете в ближайшее время.
Это русское СКОРО украло у нас самое долгое время, какое ни есть на свете. Парикмахер Освальд Эньетер даже стриг ногти Туру Прикуличу и срезал у него в носу волосы. Парикмахер и Тур Прикулич были земляками, оба с Карпатской Украины, из края, где сходятся три границы. Я спросил, принято ли в тамошних парикмахерских стричь ногти самым лучшим клиентам. Парикмахер сказал: «Не заведено в наших краях такого. Так водится у Тура, а не у нас дома. У нас всё с пятого на десятое». — «Как это?» И парикмахер пояснил: «Немножко с баламуком». — «А это как?» Он ответил: «Немножко с беспорядком».
Тур Прикулич, в отличие от Шиштванёнова, русским не был. Говорил он и по-немецки, и по-русски, но относился не к нам, а к русским. Тур Прикулич хоть и числился интернированным, но прислуживал лагерному начальству. Он разделял нас в бумагах на рабочие батальоны, переводил приказы русских и добавлял к ним по-немецки свои собственные. Он — для общего учета — располагал на бумаге под номерами батальонов наши имена вместе с рабочими номерами. Каждый обязан был днем и ночью держать в голове свой номер и помнить, что он — человек пронумерованный и себе не принадлежит.
В графах возле наших имен Тур Прикулич писал: «колхоз», «завод», «уборка мусора», «подвоз песка», «ж. д. ветка», «стройка», «подвозка угля», «гараж», «коксовая батарея», «шлак», «подвал». Оттого, какое слово будет стоять рядом с твоим именем, зависело всё. Ты просто устанешь, устанешь как собака или устанешь смертельно. Хватит ли тебе после работы времени и сил, чтобы поцыганить. Сможешь ли ты незаметно порыться в отбросах за столовкой.
Тур Прикулич на работу не ходит, не приписан ни к батальону, ни к бригаде, ни к смене. Он командует, а потому он проворный и пренебрежительный. Если он улыбается, это ловушка. Улыбнешься в ответ — так ведь принято — и ты посрамлен. Он улыбнулся, потому что внес в графу около твоего имени что-то новое, похуже прежнего. На лагерном проспекте между бараками я его сторонился, старался держаться на расстоянии, при котором разговор невозможен. Он переставлял, высоко поднимая, сверкающие ботинки, похожие на две лакированные дамские сумочки, будто у него через подошвы выпадало наружу пустопорожнее время. Он всё примечал. Поговаривали: если он что и забывал, то оно всё равно оказывалось в приказе.