— «Двор в деревне Лучкино, что в приходе церкви Рождества Божьей Матери… с деревянным строением, а именно: горница с комнаткою и в них два окна слюдяные и со ставнями и с запорами железными; стол дубовый; шкаф липовый; два стула липовых; в той горнице печь обращатая; сени, в них чулан с подволокою; нужник…»

Теперь уж подивился Ваня не голосу, а тому, что диктовалось: основательный, видно, мужик был Семен Вырин! Вишь, запоры у него железные, окна слюдяные, горница есть…

— «Передние ворота об одном щите, — продолжал читать некто за снежной стеною, — у тех ворот на правой стороне амбар с подволокою и с погребом; идучи двором, други ворота об одном щите на пустую улицу… за теми воротами колодец на меже; пять бочек набольших, три кадки набольших же, чан, два ларя…»

Голос замер, будто оборвался. Опять тишина. Глухо. Ваня постоял, подождал: не продлится ли чтение? Нет, не продлилось. Подумалось: не вернуться ли домой? Не то, чтобы страшно, но как-то робостно сделалось. Усилием воли подтолкнул себя вперед! Нечего обращать внимания на то, что лишь блазнится.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1.

Он поймал себя на том, что глаза уже не открывает, а напротив, зажмуривает: некуда смотреть, вокруг белая тьма.

На кого он сейчас похож? А вот на кого… Однажды — дело было летом — за огородом на лугу увидел он свежую кучку земли; она шевелилась, подталкиваемая снизу. Быстро определил по череду уже подсохших кучек, куда идет подземный ход, заступом перегородил зверьку путь отступления и добыл его. Это было беспомощное существо, величиной с маленького котенка, которое смешно фыркало, пытаясь его напугать. С непонятным для себя содроганием он увидел голые ладошки на вывернутых назад лапках… глаза крота были зажмурены, чем как раз он и походил на новорожденного котенка.

«У него срослись веки! — ужаснулся тогда Ваня. — Он не видит света, живет в темноте. Ничего не стоит ему выбраться на солнышко, но он не хочет! Не хочет, вот какой ужас. Так и живет».

Вот теперь и сам стал, как тот крот: с зажмуренными глазами. Роет свой ход и не хочет выбираться наверх, потому что там холодно и метельно. Если некое огромное существо сверху перегородит ему чем-нибудь путь отступления к дому, то сможет легко добыть его, Ваню-дурачка, и разглядывать с тем же любопытством, как сам он разглядывал крота.

Унизительно было сознавать себя в таком положении.

— Бра-а-атко-о! — донеслось вдруг до его слуха, отчего он вздрогнул. — Бра-атко-о! Тятя велел запрячь Гнедка-а-а… ехать на ораму по-ожню-у-у!

И почудилось Ване от этого крика: не зима теперь, а летний вечер… Нет, и не вечер, а августовское утро, тихое, раннее, росное, и не снежный пласт придавил деревню, а тишина… даже, вроде бы, повеял на низины ветерок, пахнущий свежей травой, тиной из пруда и пыльной дорогой. И послышалось конское ржание…

— Бра-атко-о! — донеслось опять. — Тятя велел наборзо!

Только по росной траве так звучит голос. Кто это кричит? И — кому? Где тот «тятя», и каков из себя «братко»? И как увидеть того, который зовет?

«А ведь я слышал раньше этот голос!» — осенило Ваню Сорокоумова. — Кто так кричал: «Антропка-а-а!.. Иди сюда, чёрт леши-и-ий!..». Было же это, было!

Он даже приостановился, пытаясь вспомнить, где слышал этот крик. И вспомнил:

«У Тургенева в „Записках охотника“, вот где. В „Бежином луге“?» Нет, так заканчивается рассказ «Певцы». Там Иван Сергеич возвращается из кабачка Притынного в деревне Колотовка и слышит этот крик. А всё равно голос, как с Бежина луга. Антропку зовут, он в ответ: «Заче-е-ем?».

Ваня засмеялся, вспомнив, что Антропка услышал: «А затем, что тебя тятя высечь хочи-и-и-т!»

«Бра-атко!» — всё ещё чудилось в воздухе.

Отнесло отрадное наваждение лета словно бы ветерком, и Ваня продолжал работу с удвоенной энергией — азартно, торопясь, и вдруг вывалился в свободное пространство: под прямым углом к его норе в одну и другую сторону уходил просторный ход с аккуратно закругленным арочным сводом; с одной стороны этот ход резко сужался, а с другой упирался в крыльцо, и возле того крыльца кто-то хрустел снегом, греб лопатой по мерзлой земле.

Свет керосинового фонаря, стоявшего на расчищенной от снега скамье, заслоняла фигура тяжело двигавшегося человека — это был Митрий Колошин. У Митрия вокруг дома везде скамьи понаделаны: и под окнами, и в огороде, и возле колодца собственного, и у палисадника — скамьи эти располагались таким образом, чтоб где бы он ни управлялся по своему хозяйству, тотчас, далеко не ходя, мог сесть и отдохнуть. Стены его хода как бы выверены по линейке и выглажены — словно оштукатурены; земля чуть ли не подметена, а самое главное — просторно тут, словно в метро, только без поездов-электричек; на телеге, пожалуй, можно проехать, не задевая колесами за стены, а другой за свод.

Никогда Ваня так не обрадовался бы встрече с Колошиным, как теперь.

— Здорово, дядь Митрий!

Тот тяжело обернулся, скрипнул, казалось, всеми суставами своего грузного тела, ответил хмуро, даже мрачно:

— А-а, контуженой! Здорово.

С некоторых пор, да вот, пожалуй, после того, как Ваня вернулся из больницы, Митрий звал его иногда «контуженым». Но произносил это слово уважительно и с состраданием, снисходительно утешая: «Ничего, меня тоже на фронте два раза шарахнуло. А вот оклемался, и ничего».

Колошин продолжал охлопывать стены своего «метро». От его хмурого ответа Ване стало неловко: получалось, что вторгся в чужие владения и не шибко ему тут рады.

— А я это… рою главный ход сообщения вдоль деревни.

Колошин в ответ прокашлялся и тяжело, опять скрипя всем телом, зашагал к крыльцу, опираясь на деревянную лопату, как на костыль; нижние ступеньки были аккуратно разметены, и голичок лежал, не брошенный, а положенный «у места».

Жена Митрия, Катерина, болеет, почти не встаёт с постели; значит, всё это он сам, сам.

2.

Колошину уже семьдесят с лишком. В Великую Отечественную он воевал, и не как-нибудь, а по-настоящему — имеет два боевых ордена: помимо того, что нет обеих ног, ещё и широкий шрам от минного осколка от ключицы до ключицы — здесь у него кость выломана — и два пальца на правой руке отсекло.

— Я не человек, я обрубок человеческий! — говорил Митрий сурово.

Он сам сделал себе ноги. Более того, мастерил их довольно много, одну за другой, и каждая новая была удобнее и послушнее прежней: умение Колошина явно возрастало от ноги к ноге. Та, что пристегивалась у самого паха, была полным подобием живой и состояла из множества липовых деревяшек, хитроумно скреплённых ремешками — при ходьбе она немного гнулась и в коленном суставе, и в стопе. Вверху самодельная нога имела кожаную чашку и крепилась ремнями к широкому поясу… Примерно таким же порядком Митрий приставлял и другой протез, покороче первого, ниже колена.

Мастерил он деревянные протезы не только себе, к нему приезжали инвалиды и из города, им он мастерил протезы на заказ. Говорили, что какой-то инженер снимал с них чертежи.

Однажды Ваня стал невольным свидетелем того, как Митрий, поднимаясь утром с постели, «снаряжался» на день, то есть пристёгивал ногу, потом другую… Лучше бы этого не видеть никогда! Процедура пристёгивания, приставления к живому телу неживых ног долго потом снилась: не только ноги, но и руки пристёгивает себе Митрий и даже голову: была неживая, с закрытыми глазами, но вот приставлена к туловищу и заморгала. С тех пор Ваня инстинктивно сторонился Колошина, как сторонятся мёртвых; им владела жалость пополам с ужасом.

Но вот после того, как сам побывал в больнице, стал испытывать странное родственное чувство к инвалиду. Да и Митрий-то подобрел к нему; теперь они вроде бы как равны, во всяком случае оба причастны к большой беде, какая случается отнюдь не с каждым.

Нынешним летом, шагая по деревне, Ваня уже не обходил дом Митрия стороной, а напротив, если видел его на улице, шёл к нему затем лишь, чтобы поздороваться. Иногда удавалось и поговорить, именно удавалось, потому что Митрий немногословен, редко разговаривал. Беседы эти были не о погоде и не об огороде, а этак, «государственного» характера.