Еще до фабзавуча, на пионерском собрании в школе Маша познакомилась с немецким коммунистом Куртом Райнером. После того как МЮПРу удалось вырвать Курта из тюремных застенков, он поселился на время в Москве — здесь его бесплатно лечили. Потом отдыхал в санатории, пытаясь восстановить здоровье, — десять лет тюрьмы расшатали его основательно.

Обо всем этом Маша знала из писем — Курт отвечал ей на каждое письмо, в котором она подробно рассказывала ему о работе школьной ячейки МОПР. Это было здорово: знаменитый, замечательный человек писал ей запросто, почти как равной, хотя иногда подшу

чивал

над ее многословием, за которым подчас скрывал

ся

довольно скромный итог: пять школьников стали новыми членами МОПРа или во втором классе «а» проведена беседа о братстве трудящихся всех, стран и наций…

Но вот Курт снова приехал из Москвы в Ленинград, приехал работать над книгой. Нередко он приглашал к себе Машу, вспоминал о своем прошлом, рассказывал ей,

а

потом записывал все это. До чего же это было захватывающе интересно!

Она не заметила сама, как стала ходить к нему все чаще. Курт неохотно отпускал ее домой. Иногда он садился рядом, гладил ее волосы и говорил, что у нее умное сердце. А ей хотелось одного: испытать себя в смертельной опасности с ним вместе, там, где еще не победила власть трудящихся, там, где за одно слово — коммунизм — убивают и бросают в тюрьмы.

Рана Курта, полученная в схватке с фашистами, давно затянулась. Только среди черных волос остался белый изломанный шрам, словно неаккуратный пробор, скошенный к затылку.

Работал он много. Писал книгу о революционных событиях в Руре, о смертном приговоре, вынесенном ему за участие в партизанской борьбе и замененном пожизненной каторгой, о десяти годах тюрьмы, в течение которых Межрабпом боролся за него, добиваясь освобождения.

Курт поселился в гостинице, а в соседнем с ним номере жил его товарищ, сотрудник Института Маркса — Энгельса, седой худощавый человек в очках из толстого стекла. Обычно он сидел в номере Курта и что-то переписывал. Иногда он отсутствовал. Без него Курт делался тише, скучней, терял свою обычную находчивость и смелость, словно боялся остаться с Машей наедине. Почему? Этого она не понимала.

Маша не строила никаких предположений, ей просто было интересно его слушать. Уроки немецкого языка, которые давала ей когда-то отсталая, несознательная Елизавета Францевна, принесли пользу: Маша понимала Курта и разговаривала с ним смело. А он с каждым днем становился все более скованным, словно знал что-то тревожное, а Маше сказать не хотел.

Однажды, прервав разговор с ней, он опустился на колени, обнял ее ноги и стал говорить какие-то странные слова. Он смотрел на нее снизу вверх, как молящийся на икону, и говорил, что он искал ее по всему свету, что вот нашел, наконец, и узнал — это она; но он не должен, не должен, ведь она моложе на двадцать лет…

Маша хотела двинуться с места, но не могла, — тяжелые руки его замкнулись, она была прикована. Следовало что-то отвечать.

— Не надо, не надо, пустите меня! — сказала она испуганно, и он отпустил тотчас, поднялся и отошел к окну, повернувшись к ней спиной.

— Мне стыдно, — сказал он, — прости меня, ребенок, тебе это еще не может быть понятно, тебе дико, тебе всего семнадцать лет. Но почему мне кажется, что все десять лет, проведенных за решеткой, я видел тебя во сне… Уходи и не бойся: я никогда не обижу тебя. Иди и приходи опять.

Как все это случилось, она не знала. Она решила разделить его судьбу. Все ужасней и суровей становились газетные новости с его родины. Гитлеровцы наглели, убийства коммунистов на улице, в квартире и даже на митингах стали обычным явлением. Но не будет же Курт сидеть здесь вечно, как на курорте! Он поправился уже, он вернется туда и снова будет бороться. Вернется один или с женой? С ней?

Так он и спросил. Она ответила: «Ты вернешься с женой». Он стал целовать ее губы, щеки, подбородок. Карие глаза его сделались такими веселыми, какими она их еще не видела. Потом откуда-то появилась легковая машина, они поехали. Ездили в одно учреждение, потом в другое, наконец, в ЗАГС — и зарегистрировались.

— Возьми мою, — сказал он ей, когда секретарша спросила, какой будет фамилия жены после вступления в брак.

— Нет, я оставлю свою.

— Но почему? Разве тебе не нравится моя? О ней идет добрая слава, ты могла бы гордиться ею.

— Мне еще нечем гордиться, сама я ничего не сделала для революции. И потом я — русская, и пусть фамилия моя тоже останется русской.

Так и записали.

Вечером они остались одни. Но когда он коснулся рукой ее плеча, пытаясь обнять, она стала просить его идти ночевать к соседу. Он удивился, но, кажется, не обидел

ся,

рассмеялся и ушел.

Так прошло несколько суток. Необъяснимый страх наполнял сердце Маши. Когда она шла на занятия в фабзавуч, ей казалось, что кто-то идет за ней. Оглядывалась — никого не было. Она обедала с Куртом, сидела с ним весь вечер над его будущей книгой, но как только он бросал взгляд на темно-красную штору, за которой стояла широкая постель, она тотчас просила его уйти к соседу.

Однажды утром пришел не Курт, а сам сосед в очках из толстого стекла. Он посмотрел изучающе на юную супругу своего товарища и сообщил, что Курт болен, у него был сердечный припадок. Врач уже осмотрел больного, ему лучше. Но врач просил его полежать неподвижно, в покое, и по возможности не волновать его. Маше лучше повременить и не навещать его сегодня и завтра. Курт надеется скоро подняться.

Она выслушала его и стала пунцовой от стыда. Два дня она казнила себя, обвиняя в жестокости и нечуткости. Раненный врагами, измотанный тюрьмой человек приехал сюда отдохнуть и поправиться. Он думал увидеть в ней чуткого друга и ошибся…

Спустя несколько дней он пришел, бледный и слегка осунувшийся, спросил, как дела, как занятия. Сказал, что врачи болваны и напрасно создают больным тепличные условия, это только расслабляет человека.

Вечер был длинный, бесконечный какой-то, и Маша поняла, что она упустит тот момент, когда кончается вечер и начинается ночь.

По радио передавали какой-то концерт, потом раздались мелкие автомобильные гудочки, гул Красной площади и двенадцать ударов кремлевских курантов. Маша сидела, не подымая головы. Потом подошла к двери, заперла ее на ключ и погасила в прихожей свет.

В комнате звучала музыка — играл какой-то мощный оркестр, гудел орган. Наверное, музыка Баха.

Маша вышла из ванной, тоненькая, в сатиновом халате поверх бязевой рубашонки, и увидела на подушке шелковистые черные волосы и неровный рубец шрама. Он, муж ее, лежал с открытыми глазами, ожидая ее, боясь спугнуть и потерять. Красивое, смугловатое лицо, сильное, крепкое тело бывшего батрака, — сколько лет оно сопротивлялось кожаным плеткам, шомполам и сырым каменным стенам, промозглому холоду нетопленных камер и звериной тоске полного одиночества! Тысячи дней подряд он вскакивал по утрам, делая спортивную зарядку, он сам себе стал казаться сумасшедшим маятником, не способным остановиться, но не сдавался, двигался, жил. Ревматизм и неврастения давно уже врывались в это тело, но он сопротивлялся.

Музыка гремела под потолком раскатами торжественного грома, она не сулила покоя и сна, а только бурю, только сражения, только грозы. Он сказал, что ты снилась ему в камерах тюрем гинденбургской республики, ты, русская девушка. И вот ты наяву, живая, теплая. Музыка безумствует под беззащитными сводами…

Утром она проснулась и задумалась. Она — жена этого человека, верный товарищ повсюду. Но не просто товарищ, а любимая женщина — товарищ. Что это значит?

— А если у нас будет ребенок? — спросила она его, опустив глаза.