Какой звонкий полдень. Крохотный зяблик с огромной песней на весь лес, на всю речку, на все небо. Трели, трелинки сливаются, разливаются, переливаются в радужных брызгах, прозрачных капельках, рассыпаются по Настиным пшеничным косам, по мягким плечам. Около воды разноцветной горкой постиранные пеленочки. Мы бегаем по берегу, брызгаемся.
— Эй, девки! На поезд опоздаете! Увезу я ваших парней в дальние края.
Степан Иванович. Сидит на подножке вагона. Держит Алешу и Зямочку.
— А парни — красавцы!
Дедушка угукает, надувает щеки, смешно чмокает, посвистывает.
— Пойдем, дочки! Пойдем, милые! Мужиков кормить пора.
Поезд гудит густым, предупредительным басом. Мы собираем пеленочки, забегаем в вагон. Тесно. Степан Иванович с Настей стоят. Я сажусь на мешки. Беру Алешу. Он уже начал капризничать.
— Проголодался, маленький. Молочка захотел.
Малыш жадно хватает грудь. Затихает. Блаженно чмокает. Розовые щечки, розовые ручки. Совсем другой мальчик. Живой, здоровенький. Прикрывает глазки. Осторожно передаю его Степану Ивановичу. Беру Зямочку. Кормлю, потом уступаю место Насте. Она кладет себе на руки обоих малышей. Поет какую-то незнакомую мне песню. Я не понимаю слов, просто наслаждаюсь мелодией. Люди в вагоне больше не бранятся, не ругаются. Все затихают. Забывают на несколько мгновений о том, что негде сидеть, стоять, что нечего есть. Забывают о войне.
— Настя, о чем твоя песня?
— Об Алеше, о Зямочке, о пшеничном поле, по которому они бегут вдвоем, взявшись за руки. Два мальчика.
— Неужели есть такая песня?
— Есть, Рахиля. Песня о двух братьях.
Я вышла к горной реке. Мне жутко хочется броситься в нее с разбегу. Стало страшно от ощущения сильного потока ледяной прозрачной воды. Но желание все же очутиться в ней, почувствовать ее вкус на губах, захлебнуться студеной струей, заскользить ступнями по гладким подводным камням… Желание, страстное, как июльское полуденное солнце, пересиливает. И я уже поворачиваюсь решительно, как вдруг Гриша неожиданно возникает на моем пути, берет мою голову в ладони и нежно-нежно, как новорожденного, целует глаза. Я выскакиваю, вырываюсь, вылетаю из его ладоней. Он кричит мне вслед:
— Не вбегай опрометью! Ударишься о камни!
Мне страшно, но: «Нет! Нет! Только опрометью, только сразу, в один миг!» Я приготавливаюсь к ударам о камни, к ледяной обжигающей воде, к стремительному потоку, уносящему меня вниз, к подножию горы. Я приготавливаюсь ко всему… Но когда я вбегаю в реку, все оказывается иначе. Мягкое дно. Да! Да! Я ощущаю покой. Странный, неведомый мне раньше, блаженный покой. Я не плыву. Я иду по дну. Камни расступаются, а когда мне хочется провести ладонью по их глянцевым спинам, камни подставляют их, как живые. Я забываю обо всем, обо всех, даже о Грише. Мне хорошо, как никогда в жизни. Я не чувствую ни времени, ни пространства. Я словно растворяюсь в нежной горной воде. И вдруг пронзительный крик ребенка рассекает ее на две части…
Открываю глаза. Алеша. Это его крик. Мы лежим на черной земле. Я ничего не понимаю. Хочу разжать пальцы, чтобы выпустить ребенка, но они не разжимаются. Они занемели. Целую личико мальчика. Шепчу, шепчу ему что-то ласковое. Он плачет, плачет, тыкается мне в грудь. Не могу! Не могу разжать пальцы! Кладу Алешу на землю, хочу расстегнуть пуговицы на кофте. Ничего не получается. В каком-то отупении рву скороженными руками края застежки, пуговицы… Наконец, беру мальчика на руки. Он жадно хватает сосок, затихает…
Вода снова принимает меня в свои нежные объятия, плавно расступается, исчезает. Я вижу огромные гроздья винограда. Сочные, прозрачные ягоды. В каждой виноградине сияет солнце. Оно не слепит мне глаза. Оно ласковое, как вода…
— Рахиль! Рахиль! Ты живая! Родная моя! Доченька!
Открываю глаза.
Кровь. Маленькая алая струйка. Она течет по щеке Степана Ивановича. Он гладит мои волосы, ищет мое дыхание. Я чувствую на своих веках его горячие слезы.
— Рахиль! Доченька… Ты живая. И Алешенька живой…
Я пытаюсь понять, что происходит. Почему мы лежим на черной земле? Почему Степан Иванович в крови? Почему он плачет? Ничего! Ничего не понимаю. Ничего не могу произнести. Ничего не могу сказать! Ни по-украински, ни по-русски, ни по-еврейски.
Старик прижимает к себе мою голову:
— Это контузия. От взрывной волны. Это пройдет.
Скоро пройдет.
И я вдруг вижу развороченные обгоревшие вагоны и мертвых обгоревших людей, и тусклое закатное солнце, и слышу гулкую вязкую тишину…
— Зямочка! Зямочка! Зямочка!
Степан Иванович не слышит ни одного звука, но он понимает по движению моих губ, по моим глазам…
— Рахиля! Доченька… Его нет. Родная! Прости меня!
Прости. Я не смог!
Слова старика звучат далеко-далеко, они едва пробиваются сквозь мою вязкую густую тишину. Я вскакиваю, бегу вдоль рельсов, запинаюсь об остатки вагонов, останки людей…
Степан Иванович падает на черную землю. Он не может больше бежать за мной. Никогда в жизни он не ненавидел так свой деревянный костыль. Никогда…
Я вижу, как падают комья земли, как старик тащит по этим комьям Настино тело, как он прижимает к себе обгорелый сверточек. Он сказал, что это Зямочка. Я не поверила ему. Я отшатнулась от пеленок. Я смотрю дикими глазами:
— Вот он Зямочка!
Мой Зямочка! А это… Это Алеша. Настя умерла, Алеша умер. А Зямочка мой живой. Он спит, и его черные реснички, длинные, как у девочки, тихонько вздрагивают во сне. Мы поедем в Сибирь. К Грише. Омск! Ленин! Зямочка живой! Алеша умер! Алеша умер…
Я вижу ужас в глазах Степана Ивановича. Он скрещивает две березовые палочки, связывает их тряпкой, вкапывает крест в черную землю и рядом выкладывает на этой черной земле белыми березовыми веточками шестиконечную звездочку. Я не понимаю: зачем? Зачем звездочка? Чья она? Чья? Кому? Зямочке!
Бросаюсь на старика. Бью его, рву одежду, волосы: — Ты! Ты похоронил моего Зямочку! Ты убил его! Ты убил его и выложил звезду на могилке! Убийца! Убийца!
Степан Иванович плачет, закрывает лицо руками… и вдруг кричит оглушительно… на всю землю, так, чтобы его голос прорвался через мою вязкую густую тишину:
— Я похоронил Алешу! Я похоронил Алешу! Его отец еврей! Алеша не крещеный. Он вашей веры. Твоей веры.
Это его звезда. Алешина звезда! Алешина звезда! Алешина…
Белое молоко. Белая скатерть. Белые занавески. Белая пеленка. Зямочка крепко сжимает ручонками мои пальцы. Пытается сесть. Я впервые чувствую его силу. Он кряхтит, сердится. Он не отвечает на мои агуканья. Он занят важным делом. Сколько сил Зямочка прикладывает к достижению своей цели. Мне хочется помочь ему чуть-чуть, но я сдерживаю себя. Сам. Он должен сам.
Дородная, пышнотелая украинка подает мне парное молоко. Я чувствую его живое тепло, его терпкий травяной запах. Господи! Какое блаженство. Пью медленно-медленно. Мне хочется пить это молоко тысячу лет, не останавливаясь…
Раскрасневшийся после бани Степан Иванович тоже пьет парное молоко. Наслаждается… Украинка наклоняется к Зямочке:
— Какой красивый мальчик. Сколько ему?
— Три месяца.
— Крупный.
— Пять ему. Пять месяцев. Обезумела Рахиль после бомбежки, не помнит ничего.
Я с ужасом смотрю на Степана Ивановича.
— Три месяца Зямочке моему! Три! Он десятого июня родился.
— Он родился 24 марта.
— Нет! Нет! Нет!
Я больше не чувствую запаха молока. Я не вижу белой скатерти, белых занавесок, белой пеленки. Только гроздья винограда. Крупные, сочные. И в каждой виноградине сияет солнце.
— Что же ты, Рахиля, доченька, опять сознание потеряла. Нельзя так. Зямочка весь извелся. Кормить его юра. Он ведь, дурачок, от парного молока отказывается, только твое ему подавай, барину.