Рулев куда-то ушел.

– Ты не унывай, Лошак, – сказал я.

– Был Лошак. Только кончился. Теперь Александр Андреич. – И голос у него был какой-то белый.

– Ладно. Александр Андреич.

– Можно – Сашка, – равнодушно ответил Лошак и вдруг быстро заговорил: – Хотел задавиться-повеситься. Лежал и обдумывал, как выйду, как веревку достану, как зубами петлю завяжу. Обдумал. Стал обдумывать, кому какие слова напишу на прощанье и кому это дело доверю. Без последнего слова такому, как я, из мира уйти страшно. Значит, чтобы совсем тебя не было. И вот пока обдумывал я эти слова, понял, что вешаться мне невозможно.

– Почему?

– Как я могу ему, – Лошак сказал это шепотом и мотнул головой в ту сторону, где вроде бы должен был находиться Рулев, – как я могу ему на совесть положить такой камень? Ночами, ночами обсуждал я такую мысль. Эх, ночами! Жил я последней свиньей. Он хотел из меня человека сделать. Так буду я человеком! Буду бороться так!

И Лошак поднял вверх красные свои обрубки кистей и задрал кровоточащие бинты на ногах.

– Буду бороться так! – Лошак посмотрел мне в лицо.

Что? Есть тезис, что страдание облагораживает человека. Если хотите, я этот тезис видел своими глазами. Не забыть мне взгляд Лошака.

Через неделю Рулев как-то мимоходом сказал мне:

– Вот что, филолог-юноша, лети-ка в Москву. Сопровождающим с Лошаком. Бесплатно повидаешь жену. Лошаку будут протезы делать. По последнему слову техники и науки.

– Где? Кто?

– Позаботятся без тебя.

– Жить он у меня будет?

– Отказался он у тебя жить. Он у моего брата жить будет.

– Я и не знал, что у тебя брат есть.

– А что ты обо мне знаешь, филолог? – сухо сказал Рулев.

Но я на него не обиделся. До меня добрался заветный пакетик из забытой людьми и богом деревни Походск. Добрейший старина Гаврилов, председатель Походского сельсовета, прислал мне его по первой же просьбе. В пакетике том были ученические тетради, коряво исписанные химическим карандашом. А карандаш тот держала рука самого Гаврилова, первого председателя Походского колхоза. И были там бесценные протоколы заседаний, в коих считалось число собак, тонны пойманной рыбы и доклады о поддержке Советской власти и международном положении и о том, как «раскулачивали» Гаврю Шкулева.

Постановили. 1. Объявить Гаврю Шкулева кулаком и изъять ездовых собак и запасы рыбы, а самого Шкулева выслать в центральные районы – поселок Нижние Кресты. 2. Ввиду того, что семья Шкулева останется без кормильца, а сам он хороший рыбак и может служить трудовым примером, пункт 1-й считать недействительным. 3. Однако самого Шкулева отныне считать кулаком и врагом мирового пролетариата и не разговаривать с ним до его добровольного вступления в колхоз.

Мы вылетели с Лошаком в Москву. В Москве было лето. Доктор Кляушкин до отлета привел ноги Лошака в сносный порядок, дал запас бинтов и самолично сшил из рукавов телогрейки этакие чехольчики, даже брезентовые подошвы подшил аккуратными косыми стежками. Но бинты не пригодились. Не знаю почему, Лошак меня не терпел. Раньше у нас были сносные отношения. Он отказывался, чтобы я перебинтовал ему ноги, сам ел, зажав ломоть хлеба между культяпками, и сам ходил в туалет. Не знаю, как он там управлялся.

В Москву мы прилетели глубокой ночью. Никто нас не встречал. Только теперь я сообразил, что из-за хлопот с Лошаком не дал телеграмму Лиде – жене. И как-то мельком, как-то с холодком даже вдруг подумал, что почти не вспоминал о ней. Ну, ладно.

Мы взяли такси и поехали по адресу, который дал Рулев. Было это где-то в Новых Черемушках. Нашли дом. Поднялись. Я нажал кнопку звонка. Дверь тотчас открылась, точно стояли за дверью и ждали. Перед нами стоял парень, красивый, как Жерар Филип, киноактер.

– Ну-ну, – сказал он. – Прибыли? Входите.

Парень улыбнулся, и вдруг я увидел у него на лице лучшую из улыбок Рулева и вдруг понял, что мне в ней нравилось – это же была знаменитая «дуэльная» улыбка Жерара Филипа.

– А меня брат-Володя зовут, – сказал парень. – Двоюродный я.

Комнатка у парня была пустая. Человек приходил сюда ночевать, не жил. Я подумал, что сей брат-Володя вот так и живет где-то открыто среди людей и ночует здесь редко.

Лошак позволил ему довести себя до дивана. Брат-Володя сел напротив него и спросил:

– Что, друг, прижало?

– Прижало, – сказал Лошак, и я впервые увидел, как он пусть горько, но улыбнулся.

– Займемся мы с тобой завтра. Все будет лучше, чем у людей. Деньги привез?

– В пиджаке зашиты, – сказал Лошак. – Он сам зашивал.

– Все будет лучше, чем у людей, – повторил брат-Володя. – Водки выпьешь?

– Налей немного, чтобы заснуть, – сказал Лошак. – К твари этой я теперь равнодушен. Отныне и навсегда. Заснуть надо.

Я поехал домой. Такси удалось поймать быстро. После дальних краев, откуда я прибыл, ночная Москва казалась красивым, удобным для жизни городом.

Я поднялся к себе на третий этаж, буксируя картонный ящик с рыбой для Ка Эс. Ключ у меня был, но дверь была закрыта на защелку изнутри. Стоя на площадке, я подивился тому, как быстро обветшал, загадился мой еще столь недавно чистый подъезд.

– Кто там? – спросила Лида.

– Водопроводчик с милицией, – сказал я.

– Это ты? – тихо спросила Лида.

…Все было просто, ясно и гнусно. По ее просьбе я спустился вниз и сел на лавочке. (Она проверила это из окна.) Вскоре из подъезда вышел парень и, не глянув в мою сторону, пошел по улице. Это был Боря. Это был не тот Боря, который устроил мне эту квартиру, это был другой, но все равно это был Боря. Он был в каком-то легком плащике, наверное, очень хорошем. Невдалеке от меня остановился, щелкнула зажигалка. В походке его, во всей его спине было написано простодушное, беззлобное изумление, а может, презрение к мужьям, которые отсутствуют по полгода и прилетают без телеграммы.

Ах, боже ты мой!

Я поднялся, прошел на кухню. На столе стояла початая бутылка коньяка и две рюмки. Я налил себе и, не чувствуя ни запаха, ни вкуса, выпил. Налил еще и выпил.

Пришла Лида. Она была похудевшая, причесанная, в самом строгом из своих строгих платьев. Я налил еще рюмку и выпил. Она отставила бутылку.

– Между прочим, ты пьешь из его рюмки. И коньяк принес он, – сказала она.

– А мне… с ним, – сказал я. Я впервые в жизни выпил и впервые в жизни выматерился. Такой я человек.

– Ты всегда был слизняк, – сказала она. Я повторил свой тезис.

– Однако, – сказала она. – На севере ты кое-чему обучился.

– Уйди отсюда, б… – сказал я.

Она курила и рассматривала меня, как некую картину, о которой известно, что это хорошая, известная картина, но надо понять ее внутренний смысл.

– А я все-таки стала завлитом в театре. – Она пустила дым мне в лицо, и подбородочек ее выдвинулся вперед.

– Через этого?

– Ага. Что скажешь?

– А пошла ты! – коньяк уже начинал оказывать свое действие.

– Я постелю тебе на диване, – сказала она.

– Я не буду спать дома. – Я уже решил, что поеду к своим ребятам, брату-Володе и несчастному Лошаку. Мне с ними будет жить проще и лучше.

Между прочим, у тебя отец умер, – сказала из комнаты Лида.

– Между прочим? – Меня удивил не факт, а то, как это она сказала.

– Телеграмму дали на неправильный адрес. Она шла четыре дня.

– Заткнись!

Я придвинул к себе его коньяк и налил в е г о рюмку. Я измывался над самим собой, как последний неврастенический хлюпик. Странно, но смерть отца меня нисколько не ошеломила. Со стеклянной ясностью я вдруг понял, что для меня отец умер очень давно, наверное, с тех пор, после тех лет, как он сидел у моей постели в чулане, где я лежал с поврежденной спиной и мне нельзя было шевелиться. Тогда он был мне отец и мать. А потом я ушел, сбежал от него. Убегая, ты предаешь.

Ясно и просто, как спички.

Грязь и боль, все смешалось. Может быть, поэтому сработал какой-то переключатель, и я стал думать о вещах, вовсе далеких от измены жены и смерти отца.