Ка Эс вздернул рука и пиджака. Па мясистой ручище часы выглядели крохотными.

– Время обедать, – сердито сказал он. – Сопроводите старика, юноша.

Ресторан был рядом. Здесь Ка Эс знали. Он одышливо поднялся по лестнице, прошел в угол, и официант тут же принес графинчик водки, тонкий стакан и вопросительно посмотрел на меня.

– Я не пью, – сказал я.

– И не надо, – согласился Ка Эс. – Курить и пить надо начинать после пятидесяти. А не с пеленок, как это принято, – он фыркнул, – в наши безумные времена.

Ка Эс вылил водку в тонкий стакан и медленно выпил его. Целиком. И со смаком съел кусок хлеба, густо намазанный горчицей, посыпанный солью и слоем перца. Он готовил его любовно и бережно. Ел он быстро и жадно. Я ковырял свой бифштекс. Во время еды он молчал. И лишь когда ему принесли чай с лимоном, а мне кофе, он сказал:

– Не думаю, чтобы на этом материале вы перевернули славянскую филологию. Тема стара, можно сказать, избита. Но! Нельзя забывать о тех мужиках, что в семнадцатом веке проскочили Сибирь. Они несли в своих котомках культуру России. За их спиной был и Архангельск, и Новгород. Они шли как миссионеры русской земли, и души их были чисты и устремлены в незнаемое. Поставить русскую избу на азиатском пределе? Разве это не достойно мечты? Я вам помогу.

Уже гораздо позже я понял, что даже случайно оброненное обещание Ка Эс будет безукоризненно выполнено. Точно так же я узнал, что нельзя ни разу нарушить оброненное в присутствии Ка Эс свое обещание. Он ничего не забывал, и, если ты о чем-то забыл, он становился холоден и брюзглив.

Можно сказать, что Ка Эс научил меня жесткой науке – держать свое слово. Может быть, к этому его обязывало графское достоинство, а может, наша трепливая гуманитарная среда, где каждый ценил полет своей мысли в данный момент, но не ее продолжение.

* * *

На многих сибирских реках есть поселки с названием Кресты: Верхние Кресты, Средние Кресты, Нижние Кресты и так далее. Говорят, что названия эти произошли от обозначения давних казачьих переправ через реки. Место это обозначалось большим деревянным крестом. Вблизи тех Крестов, о которых я веду речь, было древнее поселение Пристанное. Название его говорит само за себя, и основали его землепроходцы лет за триста с лишним до того, как я очутился в Пристанном.

Это были два десятка деревянных домов на высоком берегу среди тальника. У воды лежали «ветки» – узкие, изящные, как перо, лодочки, по сравнению с которыми туристская байдарка кажется этаким незыблемым и надежным плотом.

Я проводил первую научную экспедицию «для сбора полевых материалов». Состояла экспедиция из меня самого. Снаряжением был репортерский магнитофон, который отказался работать на второй день, и еще я имел записную книжку. Кроме того, я твердо знал, что делать мне здесь совершенно нечего. Все диалектальные различия, за которыми я якобы охотился, давно были записаны моими предшественниками – настоящими подвижниками науки. Так что изучать их лучше всего было в Ленинской библиотеке. Но я и не собирался их изучать. Неведомая сила пригнала меня в места, где, может, рубил первую избу мой давний предок Возмищев.

Во всем этом имелось Нечто. Великая река катила серые воды куда-то в туманный Север. Направо уходила тундра. Ты мог сидеть на крыльце, и бегущий мимо ездовой пес вдруг деловито сворачивал к тебе, совал нос в колени и, подышав недолго, выразив тем самым почтение к тебе – Человеку, так же деловито бежал дальше. Поселок днем казался пустым. Казалось, в нем жили лишь комары и собаки. Но вдруг из неизвестного зауголка пространства возникал кто-либо из Шкулевых, Никулиных или Гавриных – представителей древних потомственных здешних фамилий, – и жидкобородое, с явной примесью якутской или чукотской крови лицо его еще издали улыбалось тебе улыбкой человека, который желает тебе добра в прошедшей, будущей и, если угодно, загробной жизни.

– Чо, паря! Сидишь? – уточняет он очевидный факт.

– Сижу.

– Эх, головкой, умственный народ на материке пошел. Я ведь иду мимо и вижу – сидишь. Поди, думаешь. Про себя вздохнул. Ты, думаю про себя, может, и не задумался в жизни ни разу. Максы налимьей поел, ухи похлебал, чаю попил – и живу, как вода, дальше.

Мы молчим, курим.

– Я вот чего подошел, – вдруг говорит мой собеседник. – Вижу – в книжку пишешь. Вспомнил я такой факт. Есть у нас Гавря Шкулев – старик уж, но крепкий. Его сейчас нет, неводит на Шалаевой тоне. Раньше у нас почет по числу собак был. Сколько держишь, столько тебе и почету. Собаку-то кормить надо? А кормить – надо рыбки добыть! Раз добываешь, собак много держать можешь, значит, ты из стоящих людей. Так у этого Гаври собак больше всех было. Уважали. И тут как раз стали у нас коллективизацию делать. Приехал представитель. Собрались. Возражение какое? В наших местах, на реке-то, ведь мы сто лет колхозом живем. Соседа не поддержишь зимой, а на будущий год сам помирать будешь. Мало ли что, рыбий ход упустил или приболел. Одно слово, у нас тут давно колхоз, от предков. Уговаривать нас не надо. Но выступать надо. Кому? Гавре, конешно. Ну, оп встал, покурил и говорит: «Ребят-т-та! Колхоз – дело очень хорошее, ребят-т-та. Вступать надо. Вы-то вступайте, а я подожду, ребят-т-та».

Собак ему, вишь ли, в коллектив сдавать жалко было. Кончил речь и сел. Вот ведь уж сколько лет прошло, а ему эту речь наши забыть не могут. Совсем старика засмеяли. Эх, река наша матушка!

И собеседник мой, сообщив эту странную повесть, уходит к своей «ветке», и лодчонка эта под взмахом невесомого весла удаляется в серую водную гладь, куда и на катере-то соваться страшно – Река, холод и эти пространства, которые как бы ежесекундно смотрят на тебя строгим, безжалостным и всевидящим взглядом.

Наверное, единственное «научное» заключение, которое я вывез из первой поездки в Пристанное, заключалось в сознании и вере в неистребимый и неподражаемый русский юмор. Если бы я собирался писать, я бы мог издать целую книгу неподражаемо лукавых рассказов о Гавре Шкулеве или о ком-нибудь из Никулиных.

…Когда я вернулся в Кресты и шел к аэропорту за билетом на самолет, я увидел кучку людей в полярных куртках. Что-то привлекло мое внимание в одном из них. Он стоял спиной ко мне, и я видел, как он держит в руках что-то невидимое, но большое и ценное и как бы бережно взвешивает в воздухе этот невидимый груз. Это был жест Рулева. «Свобода! – вспомнил я. – Свобода!» Я подошел и услышал рулевский голос: «Вы пижоны и вахлаки. Наши друзья имеют право на свои ошибки, если они наши друзья. Без ошибок нет друга. Но ведь есть же те, кто наши друзья». При слове «друзья» Рулев подержал в воздухе свой драгоценный груз.

Он посвежел. И в лице его как-то появилось больше мягкости.

Филолог! – с радостным изумлением сказал он. – Юноша! Ты здесь зачем? Молчи! Знаю! Ты герой молодежной повести. Тебе надоел растленный город и ресторанный чад. Ты приехал испытать трудности в палатке или штормовке, поносить сапоги-рюкзаки и узнать, что смысл жизни в труде и борьбе. А, филолог?

Странно, но Рулев обнял меня, чмокнул в щеку и так, обняв покровительственным жестом мои щуплые плечи, представил ребятам.

– Это пижончик с Преображении. Зовут его Колька Возмищев. Это вот Вадик Глушин, мой босс в районной газете, последний идеалист государства. А это Андрей. Блестящее перо, аналитический ум, стальной характер.

Вадик Глушин и Андрей смотрели на меня дружелюбно и открыто. Они улыбались, и видно было, что эта троица любит друг друга. Вадик Глушин протер зачем-то очки и протянул мягкую руку. Без очков у него действительно были глаза безнадежного добряка. Андрей пожал мне руку твердо, да и взгляд у него был жестковатый.

– Ну что, филолог, – закричал Рулев. – Нажремся спиртища! Приобретем скотский облик и будем орать дикие песни на диком бреге Иртыша. А?

– Кончай блажить, – мягко сказал Вадик Глушин. Андрей же отвернулся. Видно, шуточки Рулева уже приелись ему. У меня вообще странный и безошибочный дар – чувствовать настроение людей, с которыми имею, как говорят, контакт.