Изменить стиль страницы

Что касается беспоповщины, то и она раскололась на новые течения. На северо-западе была федосеевщина, на Беломорье главенствовали обычаи Выговской общины, но самые ярые — филипповцы, которые продолжали проповедовать самосожжение как знак протеста «новой вере», давным-давно прочно утвердившейся на Руси.

В деревне, куда попала Валентина, слыхом не слыхали о всяких там течениях и прочих тонкостях многовекового раскола веры, сохранив в памяти два имени — Аввакум, которое почитали, благоговели перед ним, и Никон, которое яро ненавидели, хотя эти люди давно уже стали пылью веков, да и время стало иное, страшное и прекрасное по-своему, каким оно бывает всегда для определенного поколения.

Там до сих пор существовала отчужденность друг от друга, потому, едва смеркалось, наглухо запирались селяне в своих избах, как в крепости. И никому не было дела до чьих-то переживаний. Всяк жил своей замкнутой жизнью. Даже колодец у каждого хозяина свой, отстроенный аккуратным домиком, впрочем, все в деревне делалось аккуратно и прочно. Стоят дощатые шалашики по огородам, иные вынесены прямо на улицу за изгородь. Кто беднее соседей живет — шалашик плетеный. Но каждый колодец закрыт на замок.

По причине лютой кержацкой собственности и Федору тоже пришлось рыть свой колодец. Деду Мирону, деревенскому пастуху, колодец был без надобности, его, также старовера, в любом доме поили и кормили, лишь бы приходил со своей посудиной. Но молодые Агалаковы числились в богоотступниках, якшались с никонианской церковью, в деревне же молились по домам, и роднил их лишь особый язык, присущий всем вятичам со всеми их «щё, пощё», с вечной путаницей «ч» и «ц». Но Федор все же свой, староверской крови, а Валентину, бойкую, словоохотливую, в деревне открыто недолюбливали. Но в то же время каждый из деревенских бородачей втайне думал, что неплохо иметь женой такую веселую, красивую бабу, а главное — работящую.

Одна только бабка Авдотья, теща Никодима, привечала Валентину. К ней-то, восьмидесятилетней старухе, и бегала молодая женщина со своими бедами и радостями. Чем уж ей приглянулась Валентина — неясно, а только Авдотья всегда защищала ее перед односельчанами.

Авдотья жила одна, уступив дом дочери. Никодим, зять, приспособил ей для жилья баньку, выстроенную на задах усадьбы, в огороде, упиравшемся прямо в берег речушки. В семьях староверов старики почитались, любое стариковское желание — закон для молодых. И редкий человек осмеливался переступить этот закон. Хотел Никодим поставить теще небольшой флигелек, пусть, дескать, старуха доживает свой век в приличном помещении, но Авдотья сказала, что в бане, соответственно мнения деревенских баб о ней, жить гораздо сподручнее. Никодим вздохнул и отступился, чем, дескать, дитя бы не тешилось, ведь стар да млад — все едино.

Банька топилась по-белому, была срублена добротно, с предбанником, и там всегда было тепло и сухо, уютно от пахучих пучков сухих трав, развешанных по стенам — Авдотья знахарила. А мылись все в Павловой бане, тоже аккуратно сработанной, стоявшей рядом с Никодимовой: подворья братьев разделял лишь прочный черемуховый плетень. Почему старуха жила в баньке, а не в одной из светлиц своего просторного дома, никто не знал, даже дочь. Спросила как-то Валентина об этом Авдотью, но та ответила, что с молодыми ей жить не с руки.

Старуха играла с Павлушкой, когда вошла Валентина.

— Доброго здоровьича, баушка.

Авдотья, совершенно седая, иссохшая, с лицом, похожим на древесную кору, маленькая и юркая, как ящерка, улыбнулась в ответ:

— День добрый, девонька…

Павлушка, узнав мать, потянулась к ней полными ручонками, засверкала голубыми подыниногинскими глазенками. Она улыбалась и что-то лепетала.

— Хорошая у тебя дочка, вишь-ка, узнала мамку. Ну, вы хороводьтесь, а я чайку спроворю. Эх, — старуха бойко притопнула ногой и пропела: — Челды-елды- раскочелды, расчелды-колды-елды! Пил бы, ел бы, спал бы мягко, не работал неколды!

Авдотья вышла во двор и вернулась с ворохом лучины, которую ей всегда Никодим колол про запас и складывал под навесиком у входа в баню. Старуха говорила без умолку, видно, рада была приходу Валентины: в Авдотьиной баньке, кроме родни, редко бывали гости.

Деревенские боялись ее и без дела не заходили. Бабы льстиво задабривали, звали бабушкой Авдотьей Никитишной, а за глаза крестили Лешачихой, злыдней и колдовкой, и еще Бог весть как. «Злыдня…» Да какая же Авдотья злыдня? Маленькая, с крючковатым носом, идет — от ветра качается. Мухи — и то Авдотья не обидит. «Злыдня…» — усмехается Валентина. Скажут же люди. Да за всю свою жизнь Авдотья людям одно только добро и делала.

Старуха-знахарка никогда не болела. До первого снега и с первых проталинок ходила она босиком. Ноги у нее тоже были маленькие, все синие от разбухших вен во время родов: десять детей она родила, но выжила одна Анна, что была за Никодимом замужем.

— Люблю я цаек пить, — шамкала беззубым ртом старуха. — Вше детям отдала, а шамоваршик шебе оштавила, — Авдотья расставляла на столе чашки: нарядную и звонкую голубую для себя, простую коричневую — для Валентины. Вроде и дружила Авдотья с Валентиной, а чаем поила всегда из одной и той же глиняной чашки. Правила староверские и у нее были в крови.

— У меня цаек и фабричный есть, — похвасталась Авдотья, — Никодим в прошлом годе шерсть ездил торговать в город, дак и мне привез гостинец. А так я все боярышник да шиповничек пью: пользительно очень. Боярышник, особливо майский, от боли в костях помогат, а шиповник сердце крепит, липа простуду выгонят…

— Баушка, — не терпелось Валентине рассказать Авдотье про свое наваждение. — Раскинь карты на Феденьку, смурно у меня на сердце.

— Успеется, — отмахнулась Авдотья, — давай цаек пить, ты ведь тоже водохлебка, знаю я. Вячкие, верно, все водохлебы.

Они пили чай с пирожками, что утром пекла Анна, разговаривали. Вернее, говорила больше бабка, а Валентина ерзала на лавке, с нетерпением ожидая, когда старуха достанет свои карты.

— Ты, девка, не робей, не тужи, — поучала Валентину старуха. — Все образуется, только тебе надо из этого угла выбираться, покуда не поздно. Здешние-то — народ прижимистой, кружку воды и то не дадут. Да и Анютку пристрожи: бой-девка. Говорю, защитника-то у вас ноне нет. А на чужой сторонушке, вишь ты, и солнышко не грет, а нету маменьки родной — никто не пожалет, — спела она протяжно.

— Баушка, раскинь карты, — взмолилась Валентина, — на Феденьку. Мне ноне приблазнилось, ровно Федя за окном меня кликнул. А намедни Анютка зеркальце разбила, барыни подарок, у кой я в Вятке служила. Болит шибко сердче-то, не к добру все, раскинь, баушка, карты.

Разморенная горячим чаем Авдотья достала из расписного сундука засаленные, оборванные по краям, карты. Отодвинула на край стола кружки, пузатенький самоварчик.

— Ну-тка, посмотрим…

Авдотья засветила свечку. Никодим привозил ей свечи из города после распродажи каких-нибудь товаров и Авдотьиного рукоделия: старуха вечерами вязала носки да варежки, лучину приходилось часто менять, отвлекаться же от дела она не любила. Никодим от продажи вязанья выручал неплохие деньги, так что был вынужден, скрепя сердце, привозить свечи.

Быстрыми ловкими пальцами Авдотья раскинула карты, посмотрела и нахмурилась:

— Не сердись, гулюшка, а Федор-то твой… помер, царствие ему небесное, — и перекрестилась. — То тебе и показалось, что позвал он тебя. Смертный час к нему пришел, вот и позвал, любил он тебя шибко, знать…

Валентина заголосила, обхватив голову руками:

— Ой, лишенько! А не ошиблась ты, баушка, сказала такое страшное?

Авдотья молча покачала головой.

Павлушка сидела на полке, обложенная подушками, размахивала дервянной некрашеной ложкой и чему-то смеялась.

— Доченька, — осыпала девочку поцелуями Валентина, — сиротиночка ты моя горькая! Осиротели мы, ой, я разнесчастная! — взвыла, в конце концов, молодая женщина. — Ой, мое лишенько лихое!

А Павлушка смеялась, показывая единственный зубик.