Петр научился в окопах ругаться срамными словами, хоть и относился к солдатской аристократии — артиллерии. Он всех министров честил так, что бабы уши затыкали или бежали прочь из баньки, а бабка Авдотья только посмеивалась, глядя, как чернел лицом Никодим от сыновьего непослушания и сквернословия.
— Вот вам, кержачки, щё, не по зубам? — шамкала старуха беззубым ртом. Она не жаловала своих односельчан-староверов и как-то призналась, что она тоже «щепотница».
— Как?! — изумилась Валентина, оглядываясь, не слышит ли кто.
— Ай, — отмахнулась бабка, — не бойся, они знают, потому-то и не любят меня, хотя и боятся. Терентий мой меня увозом увез, наша деревня отсюда верстах в тридцати. Он у нас в деревне с плотницкой артелью робил. Полюбила я его шибко, красивый он был, ласковый, вот и раскольницей стала, с тех пор родных своих ни разу не видывала. Бог, он ведь един, и для старовера, и для никонианина. Одна и разница, что крестимся по-разному, а Бог — един, да кержаки — головы еловые, им рази втолкуешь? Вот и свекрова твоя, царствие ей небесное, с большого ума что-ли Федюню прокляла? С дурацкого упрямства, и только, а не подумала своей башкой, чтоглавное, чтобы Бог в душе был, чтобы вера в добро и справедливость божию была, чтобы старшие почитались младшими, а младшие чтобы не греховодили, а жили по совести. А вобче, — она махнула рукой, — и совесть-то у всякого своя, иному эта совесть такого наболтает, что и не приведи Господь. У меня вот своя совесть, а у Никодимки-зятя — другая, а вот у Петюши — иная.
Для Валентины это было новостью: вот почему, оказывается, отличала ее бабка Авдотья. Валентина теперь чаще, чем раньше, забегала к Авдотье. Ей, как и другим, нравилось слушать Петра. Она мысленно ставила рядом с ним Федора и сравнивала их. Оба, словно одной матерью рожденные, узколицые, горбоносые, голубоглазые и темноволосые, да и Авдотья говорила, что парни удались не в своих родителей, а в бабку Подыниногиху, Анисью, мать Никодима, Павла и Лукерьи. Дед-то щуплый был, невидный, жены намного моложе, а сама Подыниногиха — огонь-баба, шустрая, красивая и работящая, взятая в снохи из бедного дома за батрачку, да не успели старики Подыниногины оглянуться, как молодка стала хозяйкой в доме. А мужа своего по молодости она и кнутом угощала. И никто в доме против пикнуть не смел: старики искренне уважали Анисью, а муж любил без памяти, так, что не смог перенести смерти жены, слег и вскорости умер. Удались в нее статью дети, все рослые да могучие, а вот обличьем лишь внуки пошли в нее — Петр и Федор, а характер ее самостоятельный да решительный передался одному Петру, Федор же весь в деда, такой же ласковый и послушный женщинам.
Подыниногиха детей переженила по своему разумению, каждому пару подбирала сама и не ошиблась в выборе, все жили дружно и ладно. Анну, дочь Авдотьи, за Никодима сама приходила сватать, никто в деревне, кроме нее, не решился бы на такое: сосватать и ввести в дом дочь никонианки. А Подыниногихе на пересуды было плевать, лишь бы девка была пригожа да работяща, чтобы дети потом, ее внуки, пошли не уроды: всегда мечтала Подыниногиха о красивых внуках, и мечта ее сбылась. Равнодушно приняла она и весть о том, что приданого у Анны — кот наплакал, видно, помнила, что и сама из бедной семьи, потому буркнула небрежно: «Своего хватает, чтоб о приданом невесты печалиться! Невидаль какая — бедная невеста!» А Никодим, как увидел Анну, так и глаз не отвел, пока сватовство продолжалось. Он по сю пору любит и бережет жену, хотя порой и кулаками машет, правда, больше для острастки. Анну он еще ни разу не побил.
За Лукерьей Подыниногиха приданое выделила такое, что женихи несколько лет каждый день обивали пороги. А замуж отдала Лукерью за того, кто не смел даже к воротам приблизиться: за тихого и улыбчивого Илью Агалакова, парня из бедной семьи, певуна на всю деревню, лишь потому, что приметила однажды, как глянули влюбленно друг на друга Илья и Лукерья, вероятно, помнила Анисья, как несладко бабе с нелюбимым, хоть и покладистым мужем. Лукерья с Ильей жили душа в душу до самой смерти Ильи, потому что, женившись по любви да получив в руки землю, деньги на дом и обзаведение живностью и прочим, что необходимо в доме, он умело взялся за дело, и вскоре встал вровень с другими зажиточными селянами.
А вот Павлу сосватала невесту бойкую и разбитную, может, оттого, что Павел уродился рохлей и не смог бы сам по уму вести хозяйство. И тоже не ошиблась — Павлово семейство жило в достатке, не давала Павлу жена бока пролеживать, на поле и на покос всегда именно он первым выезжал.
Услышав историю родовы Федора, Валентина поняла, в кого характером ее свекровь — в свою мать, пожалела, что не переняла Лукерья от нее способность видеть хорошее в людях независимо от их веры, как могла старая Подыниногиха, может, тогда бы и у Валентины все иначе сложилось.
Петр всегда говорил страстно, жестикулируя левой рукой, но когда речь заходила о большевиках, еще более воодушевлялся, глаза у него загорались непонятным огнем:
— Большевики, брат, хотят, чтобы земля у всех была. Вот я, к примеру, скажу: у батьки моего от деда земля осталась, да свой надел, да тетки Лукерьи надел прицапал. А вот у Василия Миронова одни девки растут, а из мужиков — он да Степаха-малец. Им как жить?
Никодим недовольно хмурился, удивляясь петровой бескорыстности: уж он-то, наверное, не поступил бы несправедливо с Федоровой щепотницей, как поступили они с Павлом. Иногда Никодиму становилось стыдно за то, что живет Валентина в развалюхе, а не в добротном Лукерьином доме, однако иначе свершить не мог, потому что против того были Павел с женой, которую разве что только черти могут переспорить.
— Петруха, а ты часом не большак, а? — выпалил кто-то однажды.
— Я-то? — Петр усмехнулся в усы и пальцем переносицу потер. — Не, мужики, я не большевик. Сочувствующий я. Но большевиком буду!
Наедине с отцом Петр часто сокрушался, что нет ему в деревне дела настоящего, что надо ему в город, в Вятку.
— Ты… это… — тянул отец. — Не гоношись… Ты, Петьша, тово… в хозяйстве мне помочь надобно…
Никодим хитрил: втянется сын в хозяйство и забудет про свои смутьянские дела, а потом и оженить можно, сейчас в деревне девок много уже подросло, да и солдаток-вдов немало, выбирай любую, вдова-то еще и лучше, еще и надел свой прирежет к их земле.
Петр помогал отцу добросовестно, как мог, но между делом ездил в Мураши к Герасиму, привозил свежие новости. Никодим только сердито пыхтел в бороду, седлая ему лошадь: Петр ездил верхом, а возить в город продавать или менять продукты категорически отказался:
— Я, батя, рабочий класс обманывать не буду, на их беде я наживаться не намерен.
— Ах, не на… намерен? — взъярился Никодим, с трудом выговорив новое слово: ох уж этот Петр, что-нибудь да скажет! — Не намерен? А жрать ты намерен? — и осекся, понял, что сказал лишнее.
— Ты, батя, меня куском хлеба не кори! — потемнели Петровы глаза, желваки вздулись на скулах. — Я помогаю тебе по силам, а что я без руки, — Петр махнул пустым рукавом в сторону семейного иконостаса, где висел в деревянной рамочке лубочный малопохожий портрет царя, на котором он изображен верхом на коне с шашкой наголо, внизу — витиеватая подпись «Император Всея Руси Николай II», — так своего царя-батюшку благодари!
— Ты, Петьша, тово… не гневись, — сконфузился отец. — Обмолвился я. Просто подумал, что надо бы тебе обновки, у тебя вон сапоги разваливаются, каши просют… А там бы на толчке-то и выменял новую обувку, бают люди, что можно дешево найти хорошие сапоги.
— Нет! — отрубил Петр. — В этих сапогах похожу. А если тебе стыдно, что сын без сапог, то посмотри по сундукам-то, глядишь, и найдутся мне сапоги, а с рабочего последнюю обувку сымать не буду!
Возвращаясь из города, Петр первым делом заезжал к Валентине.
Избенка ее стояла крайней у самой дороги, смотрела единственным окошком на мир, звала к себе.
Петру в той избушке всегда рады. Девчонкам он привозил гостинцы: пряники, конфеты. Анютка получит свою долю и мчится на улицу делиться с Павликом Подыниногиным, да и понимала она, что не зря Петр захаживает к ним. Потому и убегала от них.