Вершина скалы, каменный стол с канавами для стока жертвенной крови — и до Зевса только протянуть руку. Эгейское море видно все, и, когда бы не дымка, наверное, можно было бы разглядеть Афины и Олимп, где жил этот любитель громов и гнева, от которого спасались кровавою жертвой. Мы были наказаны за скорое любопытство — когда въехали в Пергам, музеи уже закрылись. Но, слава Богу, у нашего шофера был знакомец в одной из лавочек рядом с Асклепионом — городом Эскулапа. И оттуда можно было выйти в уже закрытый музейный город Асклепия, минуя все кордоны, и с улыбкой счесть, что все-таки мы сбегали к Зевсу не зря, словно за благословением, ведь Асклепия считали его сыном.

Термы уходили в землю под собственной тяжестью — так могучи их колонны и арки. Эта слоновья болезнь была в Риме и его провинциях наследственной. Агора еще помнила суету вчерашних лавочников, которые тащили больного каждый к себе, как в Афинах прямо с пристани хватали приезжего за рукав учителя разных философских школ, предлагая на выбор софистику и стоицизм, эпикурейство и атомизм. Здесь лечили всех и от всего: терапевты, хирурги, психоаналитики. Воды, библиотеки, театры — все годилось. Ведь недуги ума и изощренной души не легче недугов плоти. Город, где обнажалось то, что скрыто в суете ложно здорового полиса. Змея мудрости и целительного яда ушла отсюда в символику всех врачевателей мира.

Колоннады становились все призрачнее, кипарисы кладбищ все мрачнее, Акрополь и театр Пергама вдали, на горе, все туманней. Солдаты соседней базы НАТО пели на вечерней прогулке что-то боевое и во всех армейских песнях одинаково бодрое: «Не плачь, девчонка, пройдут дожди — солдат вернется…» Разве что здесь не было про дожди — так они редки. Пустынный безмолвный Асклепион засыпал, а учебные натовские танки в низине и солдатские песни были безобидны и домашни, как все мирные звуки и тени вечера.

Назавтра Пергам опять начинался с храма Сераписа, так поразившего меня в первую поездку.

И вновь потрясал своим бычьим напряжением и угрозой. Кирпичное мясо стен устрашало. Когда-то он был одет мрамором, дивными двойными статуями Сераписа и Изиды, чья египетская сила и обезглавленность в обломках прижимает тебя к земле. Башни потеряли декор и глядят совершенной крепостью. А в опустевшем подземелье храма блестит вода, и колодцы, уходящие в это подземелье, уже не помнят, что они пробивались внутрь статуи и сквозь них излетал вещий голос египетских божеств, устрашая своей подспудной волей. Это была уже последняя усталость объевшегося Рима, не утолявшегося ни греческими, ни своими богами, сзывавшего чужих покровителей в единый послушный небосвод.

Мы когда-то видели в Немруте, как Аполлоны становились Митрами, а Гелиосы — Тотами. И не могли не вспомнить, что уже при двухсотлетнем христианстве Александр Север (222–235) держал в своей молельне бюсты Аполлония Тианского, Орфея, Христа и Авраама. Этот синкретист любил слушать Оригена и надеялся обмануть небо согласием всех богов.

И опять с горечью и гордостью видишь, как храм Апостола Иоанна отодвигается от нечестивых стен и строится внутри них, обращая египетскую давность в простую кровлю от зноя и ветра — бесстрашный Давид в ограде поверженного Голиафа.

Храм обожествленного Адриана на Акрополе уже не поражает, как в первый приезд. Не то потому, что уже были увертюры храмов Аполлона и Афины в Аполлонии и Ассосе и величавые термы Троады, не то потому, что тогда вечером садилось багровое солнце и с ним с метафорической красотой на глазах закатывался Рим. А сейчас сияло утро, и зараженное красотой античных руин сердце поневоле звало его Гелиосом — такая была в нем непривычная русскому глазу в середине марта молодая чистота и яркость. Горел на солнце мраморный торс императора, воробьи галдели в капителях колонн, как в чужих скворечниках, ветер гнул мощные пинии на месте «престола Сатаны», колоннада библиотеки сияла праздной красотой — роскошную пергамскую библиотеку влюбленный Марк Антоний подарил на свадьбу прекрасной Клеопатре.

Негодование мешается с восхищением. Дарит чужое, но не предметы роскоши, которые, казалось, более пристали египетской обольстительнице, а книги — историю, поэзию, науку, которые оценит только широкий и развитый ум. Другое дело, что старые книги, подобно древним камням, нельзя сдвигать со своих мест — разрушается живое целое. История убедительнее там, где она написана — отнюдь не в изгнании, хотя бы и почетном. К тому же она потом сгорела в Александрии, и теперь только ветер в колоннах может вспомнить страницы, которые он листал здесь две тысячи лет назад.

Театр низвергается каменным водопадом к храму Диониса, к руинам другого театра, где в запираемой на время реке имперские честолюбцы разыгрывали воспоминания о морских победах Рима. И дальше — к бедным окраинам, где дети катают с горы в обмелевшую, забывшую театральные забавы речку пустые железные банки и долго слушают их веселый грохот.

Царственные колонны Адриана уже больше напоминают не о славе Рима, а о смутной ереси, распространившейся в первом веке — о николаитах, которые умели так отдавать кесарю кесарево, что уже ничего не оставалось Богу. Христиане по званию, они думали согласить чувственную роскошь римской жизни с христианской победой над смертью (и жить хотелось без опаски, и языческих жертв не избегать, и числить себя добродетельными). Человек уже тогда предпочитал удобные пути. И потому апостол Иоанн в Апокалипсисе писал о николаитах с ненавистью и звал христиан Пергама держаться иного пути, какой избрал здешний мученик, «верный свидетель Антипа».

Этот первый пергамский епископ замучен при Домициане, сославшем потом на остров Патмос и самого Иоанна. Один любопытствующий француз как-то собрал книгу, которую назвал «Сад казней», представив всю изобретательную низость человеческого воображения в деле мучения другого человека. В этом «саду» христиане занимали самое почетное место. Их зашивали в шкуры животных и бросали на растерзание зверям, обливали смолой, чтобы приготовить живые факелы для шествия императора, бросали в кипящее масло и отдавали детям «для игры», чтобы те учились владеть ножами и волей во славу Рима на живых мишенях. «Верного свидетеля» и дорогого апостолу Иоанну человека мученика Антипу бросили в раскаленного железного быка, чтобы мучился дольше.

А спустя полстолетия при другом благочестивом императоре, философе и аскете Марке Аврелии другого пергамца — Аттала, прежде чем бросить львам, возлагали на раскаленную решетку, поливая раны солью и уксусом, чтобы обоняние Зевсов и Юпитеров могло быть утолено дымом христианской жертвы.

Сказать бы с Пушкиным «Ужасный век! Ужасные сердца!», но ведь это не столетие — века! И ужасные-то сердца не у палачей, а у просвещенных императоров, которые, волей тоже просвещенных авторов исключив эти главы их жизни, гордою когортой войдут в «жизнь замечательных людей». Об этом здесь думаешь часто, и ум, воспитанный на других исторических принципах, отказывается вместить страшную «эстетику» «сада казней». Не в застенках НКВД, не в уголовном бараке, не на этапе и лесоповале, где изводили русское священство все за ту же старинную «вину» — нежелание поклониться кесарю (к этому, страшно сказать, слух человека нашего века приучился), а в роскошных театрах, под сенью архитектурных «чудес света». Вроде «не сходится»! Но тут-то и понимаешь, что на «Царство Мое не от мира сего» у «сего мира» ответ, в сущности, всегда один и различается только исторической декорацией, платьем исполнителей и «техникой» мучений. И отложивший перо после очередной блестящей мысли Марк Аврелий немногим окажется отличен от отложившего наган наркома Ежова, как ни неприятна эта мысль историку великого Рима и просто интеллектуалу.

И красота, и сияние пергамского дня стали не в радость.

Живые и мертвые

Мы спустились в равнинную Фиатиру. Солнце, молодые виноградники, цветущий миндаль и апельсины на уличных деревьях скоро уводят от мрачных мыслей и заставляют лучше понять слабого человека, каковы все мы.