Вот и ищем, чтобы остановиться. Находим на улице старика, который готов показать христианское кладбище. Кладбище оказывается французским — чисто, бережно, памятливо. «Честь и Родина» значится на обелиске, и поневоле поблагодаришь и Францию, не забывшую своих детей, и Ататюрка, обратившегося когда-то к матерям своих противников: «Для нас нет разницы между Джонни и Мехметом, которые лежат бок о бок в нашей земле… Матери, утрите слезы — ваши дети в наших сердцах и покоятся в мире. Они тоже наши сыновья».

Наши солдаты здесь не воевали. Они здесь погибали. При открытии обелиска дроздовцы положили венок со словами «Тем, кому не было места на Родине».

Они не нашли его и в здешних краях. Мы обыскали все в поисках кладбища, о котором нам пытался и не умел или не хотел, щадя нас, рассказать русский консул. А когда все-таки набрели, увидели не просто пустырь, а свалку. Чего-то находили здесь козы и куры окрестных домов, но вперемежку с костями больше валялось целлофановых пакетов, которые размножаются сами собой, пластиковых бутылок, банок, бумажного сора. Солнце выжгло все это до пыльного тлена. Какие уж честь и Родина? Какие сыновья? Кто бы стал о них беспокоиться? Белогвардейцы ведь, а какие у белогвардейцев отцы и матери? Армия разошлась потом по чужим землям, и кажется, никто не возвращался навестить покойных товарищей — в такие места не тянет.

Мы ставим на камне малый памятник, сделанный Борисом Сергеевым, — раненый ангел рвется в небо, но белоснежное крыло уже не поднимет его.

Стараемся снять с нижней точки, чтобы ангел не видел поруганной земли, а только свое вечное «аустерлицкое» небо, которое одно обнимало его и одно принимало в Господне сердце. И от боли торопимся уехать.

А день сияет! Небо! Солнце! Дарданеллы вдоль дороги полны синевой и не ведают, что это и из-за них лилось столько крови. И хоть Ататюрк написал здесь на склоне горы у крепости Килитбахар о своих солдатах: «Земля, которую ты небрежно топчешь, скрывает века. Склонись и прислушайся. Здесь трепещет сердце народа»… Но здесь щемит и сердце нашего народа. И неловко признаться, что мы почти с нетерпением торопимся на паром, на азиатский берег в Чанаккале. И сразу отмечаем, что люди там легче, светлее, увереннее, — они дома, а Фракия, которую мы только что оставили, — все-таки север, Европа, стена вековечной соседственной вражды.

Господня пшеница

Музей и здесь закрыт — торопятся починить к скорым выборам. Но двор полон капителей, саркофагов, стел, и мы спешим снять глядящих с них прекрасных Елен и Парисов, потому что путь наш лежит в Трою. Развалины ее мрачны и тесны, театр мал даже для Одеона (разница в том, что один — всеобщий, другой — для редких ценителей музыки). Поневоле поймешь ученых, сомневающихся, точно ли блестящую Трою, Приамовы ли богатства нашел Шлиман.

Бедный Приам еще не знает, что на небесном совете «лилейнораменная» Гера уже выпросила этот город в жертву и Зевс уступил ей, хотя и жалел Приама:

…боги блаженные жертв не приняли,

презрели их; ненавистна была им священная Троя

и владыка Приам, и народ копьеносца Приама[9].

И Гектор уже простился с Андромахой, не удержавшей своего шлемоблещущего героя ни своей любовью, ни сыном: «Муж удивительный, губит тебя твоя храбрость! Ни сына ты не жалеешь младенца, ни бедной матери; скоро буду вдовой я, несчастная!»

И скоро останется только вот это — девять уровней урбанизации, где один город растет из другого и поглощает его, чтобы быть «проглоченным» следующим. Меня когда-то поразило самое старое пещерное кладбище в Печерском монастыре, где колоды XVIII века проваливались в колоды XVII, те наполовину обращались в землю в XVI, пока, наконец, к XV все не делалось пылью под ногами. И ты стоял, со смятением понимая, что эта земля — прах твоих предков, и словно впервые слышал слава панихиды: «Земля еси и в землю отыдеши, аможе вси человецы пойдем…»

Та, первая, Троя — уже земля, почва, а сверху Илион и иные города и времена. Не эта ли слишком обязывающая древность заставила Константина миновать Трою, когда он искал место для второго Рима? Ветхая слава висела бы на молодой столице неподъемным грузом. И город продолжал распадаться до туристической достопримечательности, до простодушного деревянного коня, из которого дети и солдаты любят глядеть на окрестности.

А мы уже думаем о другой Трое — Александра Македонского, который поставил здесь в соперницы свою Александрию Троадскую, норовя вознестись главою непокорною выше «Гомеровой героини». Город затонул во времени, будто в полой воде. Только в садах вдруг выйдет колонна-другая, как нечаянно взошедшее беломраморное дерево Греции, или повалится под ветром, как потерявший корни лес. Колонны живут дольше всего — их трудно использовать в простом хозяйстве. И вот они белеют в садах и траве строками гекзаметра — прекрасные, но уже не достающие слишком рассудительного сердца. И только на самой вершине очередного холма вдруг встанут циклопические троадские термы — торжество ухоженной плоти, пережившее свидетельства неокрепшего духа, да уже нечитаемого назначения руины то ли храма, то ли мавзолея, то ли цирка… Солнце согревает их, и они теплеют и уже не кажутся враждебными в своем бесчеловечном величии.

В этом городе семь дней прожил апостол Павел, уча, как он умел, везде — в синагогах, театрах, термах. И эти бани в легкой и тяжелой слоновой поступи своих арок могли слышать его горячую до забывчивости речь. «Когда пойдешь в Троаду, — пишет он своему верному спутнику Тимофею, — принеси фелонь, которую я оставил у Карпа, и книги, особенно кожаные». Значит, уже были и не кожаные. Дорожная апостольская библиотека. Век ученый. Земля римская и греческая — одного слова недостаточно: надобен авторитет книг.

Его спутники уходили отсюда в Ассос морем, а он — пешком, чтобы по дороге спасти еще чью-то душу. А через полстолетия при умном Траяне (при котором, как писал отец Сергий Мансуров, и язычество «подтянулось» и за которым на Римском троне пошли сменять друг друга выдающиеся императоры, считавшие христианство тормозом величия) здесь явился другой великий христианин Игнатий Богоносец. И влияние, и сила его были таковы, что император в заботе о скрепляющем «национальном единстве» начал новое преследование христиан.

Нероновы времена, когда христиан обвиняли не только в поджогах, неурожаях и наводнениях, но даже и в «старении времени», и на все бедствия знали один рецепт: «Христиан — ко львам!», — отошли в прошедшее. Траян был умен и берег римский народ. Теперь хватали не всех, не принимали анонимных доносов, и даже тех, кто был обвиняем прямо, все-таки сначала уговаривали, но тех, кто шел до конца, отвергая все формы отступления, не щадили и в казнях не смягчались.

Старый антиохийский епископ Игнатий, которого в детстве, по преданию, Христос брал на руки и именно о нем говорил: «Если не будете как дети…», принял вызов времени. И Траян во время визита в Антиохию лично спросил его об исповедании и, видя твердость старика и любовь к нему паствы, лукаво обрек на смерть в Риме, где этого великого христианина знали меньше и где его можно было выдать за простого преступника. Его везли в Рим долго, может быть, в надежде, что епископ «одумается». И он останавливался по нескольку дней в Атталии, Филадельфии, Смирне и вот здесь, в Троаде. И написал отсюда три послания, в которых страстно ищет смерти, но при этом страшится тщеславия, не зная, достоин ли он такого исповедного подвига и страдания.

К нему были нежны, посылали учеников из Эфеса, Магнесии, Тралл, священников и дьяконов, чтобы они спешили насытиться словом, ведь он был последний, кто видел Спасителя, кто знал апостолов и учился у них. И ум его был светел, греческая маслина, к которой он прививал Господне слово, чиста. И конечно, они берегли его и могли в своем рвении помешать ему, заслонить от страдания. И он отсюда, из этого тогда александрийски роскошного города, где леса колонн чаще держали небеса еще языческих храмов и терм, писал в такой же мирный час садящегося солнца, когда жизнь особенно мила и любима: «Живой пишу вам, горя желанием умереть… Оставьте меня быть пищей зверей и посредством их достигнуть Бога. Я — пшеница Божия. Пусть меня измелют зубы зверей, чтобы я сделался чистым хлебом Христовым».