Изменить стиль страницы
Бейте, губите, разите!
Меч двулезвийный
В тело ее погружайте!

Погибая, несчастные потомки преступного Атрея словно хотят увлечь за собой и всех остальных, к концу трагедии в них уже не остается ничего не только что возвышенного, но и просто человеческого.

И вот когда действие достигает наивысшего напряжения: Орест, Пилад и Электра, стоя на кровле дворца, собираются поджечь его балки, Орест держит меч у нежного горлышка невинной Гермионы, а внизу Менелай в отчаянии не знает, что ему предпринять, вот тут-то появляется Аполлон, «бог из машины», чтобы все уладить и устроить: «Я ж дела Орестовы улажу, потому что приказ убить был точно мой приказ». Но этот традиционный благополучный конец выглядит крайне искусственным. Чтобы все завершилось действительно ко всеобщему удовлетворению, всемогущему Аполлону надо сделать так, чтобы Орест смог забыть грудь матери, которую та обнажила перед ним, умоляя о пощаде, чтобы Электра опять стала кроткой девушкой, поджидающей нареченного, и начисто позабыла, как она ликовала при виде крови Елены, как заманивала в ловушку Гермиону. Чтобы Менелай мог осознать, решить для себя самого, для чего же он вытерпел столько тягот многолетней войны, для чего уничтожили Трою, если он не выкупил, как в конце концов оказалось, этой страшной ценой любимой жены. Надо было все позабыть и все простить, чтобы можно было жить дальше. Но забыть это было невозможно, и появление Феба тут ничего не меняло — так, дань поэтическим схемам и невозможность распутать логически клубок зла и насилия, сплетенный злосчастными Атридами…

«Орест» не понравился афинянам: здесь все было так же запутано, непонятно и неразрешимо, как и в самой жизни, и не хотелось думать о том, что насилие всегда было уделом людей, даже тех, дела которых стали легендой. А может быть, в мечущихся в поисках спасения, громоздящих убийство на убийство, во всем отчаявшихся Атридах афиняне узнавали себя, которым, в сущности, тоже оставалось надеяться лишь на то, что явится какой-то всесильный «бог из машины» и остановит, спасет их на самом краю…

Благовонной короной своей
Увенчай поэта, победа,
И не раз, и не два, и не три
Ты увей ему белые кудри,

— разнеслись в свежем весеннем воздухе конечные строфы трагедии. Но победы, как всегда, не последовало.

Мало кто из сидящих в тот день на нагретых весенним солнцем скамьях афинского амфитеатра еще помнил первые трагедии Еврипида — почти полвека войны и гражданских распрей унесли столько и столько славных мужей, его сверстников, мало кто знал правду об Анаксагоре, Аспасии, Фидии, Протагоре, что могли о них знать суеверные и невежественные крестьяне, переполнившие город в эти последние годы? Что могли они знать о всех художниках и мудрецах уходящего века, о тех, кому Афины были обязаны своим блеском и славой не в меньшей степени, чем доблестным стратегам. Их знали больше по слухам и сплетням, по досужим вымыслам сочинителей комедий-однодневок. И Еврипид был один из них, из тех, кто считает себя почему-то вправе навязывать согражданам свою ложную и хвастливую мудрость. Городу были нужны другие люди, такие, как беспримерный Алкивиад, которого осенью этого года афинский народ радостной толпой встречал в Пирее: прекрасный, словно бессмертный бог, отважный муж возвратился на родину с богатой добычей — захваченными в морских боях пелопоннесскими кораблями и ста талантами золота. Сограждане с восторгом приветствовали героя, он казался своим и беднякам, и аристократам, и вряд ли бы кто особенно воспротивился, вздумай он стать тираном и возложить на себя неограниченную власть в государстве.

А Еврипид — он был не нужен. Не нужен городу, во имя которого он сорок лет сражался с варварами и соседями-греками, не нужен народу, к душе и разуму которого он полвека тщетно взывал в своих трагедиях, не нужен даже собственной семье, слишком далекий от мирских забот, слишком великий, чтобы излучать тепло и нежность. Чувство глубокого личного поражения, овладевшее им постепенно, делало для него все более тягостным какое бы то ни было общение с людьми, и свои последние афинские годы поэт жил почти что отшельником, проводя целые дни в размышлениях и работе в своем любимом гроте на Саламине. Как сообщают античные авторы, рядом с этим гротом существовало когда-то даже такое вот изображение на камне: Муза со свитком в руке подводит Еврипида, полного старика с большой бородой, к сидящей на скале нимфе. Несколько поодаль стоит Гермес, что должно было указывать на предназначение пещеры как приюта для «уединенных занятий мудрой поэзией»… И саламинский грот был, должно быть, действительно приютом, прибежищем для этого мудреца, перемудрившего в какой-то мере себя самого, ибо прожив столь долгую жизнь, он так и не научился жить в ладу с людьми, даже с наиболее близкими. В семье его был полный разлад: со своей второй женой, Милитто, он тоже не очень-то ладил, в городе сплетничали о том, что Еврипид, мол, хочет покинуть Афины из-за позора, так как и эта его жена не отличается добродетелью. Взрослые сыновья не понимали отца, он раздражал их своевластием, мрачным характером, а главное, тем, что он, дожив до седин, так и не смог, не научился и не хотел жить так, как живут все. Трудно сказать, был ли он богат, вероятнее всего, не был, но тем не менее его обвиняли в скупости. И даже младший сын — поэт не всегда мог найти общий язык со своим гениальным отцом.

К этому времени никто уже, по-видимому, особенно не заботился о том, что он ест и пьет, как он спит. Сознавая, что времени у него осталось в общем немного, а сделано еще так мало и мир остается для него такой же огромной загадкой, как в то далекое время, когда он, еще молодой, полный сил и надежд, допытывался у ионянина по прозвищу Ум о секретах мироздания, Еврипид работал даже больше, чем в молодости. Он с горечью должен был признаться себе, что тайна Жизни не прояснилась для него с годами и он уже очень близок к тому, чтобы, подобно Сократу, считать неоспоримым лишь одно: «Я знаю только то, что ничего не знаю». Поэтому сын Мнесарха не мог позволить себе тратить быстро бегущие последние годы на болтовню в Народном собрании, на дрязги с семейными (которые его не любили), на заботы о сладком куске и мягкой постели. Все это, как оказалось, было не для него, и если старый поэт думал когда-либо о своей, не такой уж далекой кончине, то он не мог не вспоминать учителя Анаксагора, которого, если верить преданиям, смерть застала на проезжей дороге, или же своего иронически мудрого друга Протагора, нашедшего последний покой в глубине моря. Город мешал ему думать, люди раздражали бессмысленной и жестокой суетой своей неупорядоченной жизни, и лишь созерцание бескрайних просторов Миртойского моря, которым он любовался, работая в своем саламинском убежище, вселяло надежду на то, что все-таки она есть, непостижимая для человека гармония мира. И трудно сказать, было ли это добровольное одиночество злом или благом: старое тело его взывало к теплу и уюту, но дух как никогда нуждался в том, чтобы отвергнуть, отбросить, презреть суету бытия. Чтобы подняться до понимания сущностных истин миропорядка, о которых он, видимо, продолжал размышлять до тех самых последних часов, когда старые Мойры перерезали истонченную нить его жизни, Еврипид должен был навсегда отказаться от личного благополучия (хотя в юные годы он, возможно, наивно стремился сочетать и то и другое), как должен был Анаксагор отказаться от родового добра, как должен был, если верить преданиям, ослепить себя философ Демокрит, чтобы, подобно царю Эдипу, яснее увидеть сущность вещей, отвергнув соблазны видимого. Ведь «именно в том прежде всего обнаруживает себя философ, что освобождает душу от общения с телом в несравненно большей степени, чем любой другой из людей», и «душа философа, — как утверждал, если верить Платону, Сократ, — решительно презирает тело и бежит от него, стараясь остаться наедине с собой».