Да, она стремилась к полной жизни, и он понимал это, более того — понимал, что она рождена для такой жизни и без нее будет чахнуть. Да и полюбил бы он ее, если бы она была другой? А вот дать ей эту полную жизнь он не мог — в этом и была драма.
Драма была и в том, что он тоже чахнул без полной, большой жизни, в том, что ощущение одиночества после их встреч неизбежно усиливалось. И об этом он не мог не думать. А он-то как, — сможет ли он найти в себе силы для той жизни, которую уготовила им судьба? И оказывалось, что и ему, человеку с железной волей, не так-то легко поручиться за самого себя. Он все время был в разладе с собой, и это не могло не сказываться на содержании и тоне его писем. Ольга Леонардовна была умной и чуткой женщиной, она хорошо улавливала его настроение, но поэтому постоянно оказывалась в бесконечно сложном положении. Не всегда правильно понимала его, да и как ей было понять правильно, если он и сам не мог понять себя, справиться с раздиравшими его противоречивыми стремлениями, примирить зов сердца и жизни с трезвыми, но — увы! — такими безысходными для него размышлениями и заключениями, означавшими в конечном счете лишь одно — похоронить себя заживо. Пусть и на это у него хватило бы воли. Но ведь он должен был решать не только свою судьбу. Он не мог не понимать, что его жизнь уже нерасторжимо связана с судьбой другого, любимого человека. Так возникали дополнительные сложности. Ольга Леонардовна тоже металась, мучительно ища выхода из этих сложностей и сопутствующих им недоразумений. Так было уже в сентябре, когда решался вопрос о приезде писателя в Москву.
Они очень хотели встречи, но Книппер была занята в театре, и эта встреча могла состояться лишь в том случае, если он приедет в Москву. Они понимали это и писали об этом. Наконец он сообщил, что приедет после 20 сентября. Книппер пишет: "Я тебя страшно хочу видеть, но как же ты приедешь в холод? Это меня сильно беспокоит, подумай хорошенько, милый мой". При этом она находила, что приехать надо сейчас, пока в Москве стоит хорошая, теплая осенняя погода. Об этой хорошей погоде, о своей чудесной прогулке на Воробьевы горы она и рассказывала ему, но прямо упомянула о том, что лучше ему приехать сейчас, лишь в следующем письме, написанном через два дня. Чехов получил первое письмо, и оно очень растрогало его. "Оно очаровательно, как ты сама", — писал он и тут же сообщал, что болен, что у него жар, кашель, насморк уже седьмой день. А далее следовало: "Ты не советуешь мне ехать в Москву? В первых числах октября в Москву уезжает мать, надо мне отправлять ее туда, так что, очевидно, ехать к тебе не придется. Значит, зимой ты забудешь, какой я человек, я же увлекусь другой, буде встречу другую, такую же как ты — и все пойдет по-старому, как было раньше".
Это письмо прямо-таки ошеломило Ольгу Леонардовну. "Дорогой мой, милый писатель, ты как-то странно мне пишешь. Я не хочу, чтобы ты приехал в Москву? Я не хочу? Когда я мучаюсь, негодую, что все время стоит тепло, а тебя здесь нет? Я решила, что ты охладел ко мне, что тебя не тянет ко мне, в Москву. Боже, мне так хочется, чтобы ты был здесь, со мной, чтобы, придя с репетиции, я могла бы отдыхать с тобой, на твоем плече. Мне было бы так покойно, хорошо! Пойми ты, что я сдерживаюсь, когда пишу тебе. Думаю о твоем здоровье. Неужели ты этого не понимаешь! Хотя я так рассуждаю, — если тебе здесь нравственно будет хорошо и покойно, ты и физически будешь лучше себя чувствовать — я не права, милый мой? Приезжай, приезжай скорее, я хочу, хочу, хочу тебя видеть, хочу, чтобы ты был здесь сейчас же".
Потом она получила другое письмо Антона Павловича, то, в котором он спрашивал — а зачем ему, собственно ехать? Чтобы уезжать опять? И вновь она в тревоге и растерянности.
"Что тебе мешает? Что тебя мучает? Я не знаю, что думать, беспокоюсь сильно…
…Я не вынесу этой зимы, если не увижу тебя. Ведь у тебя любящее, нежное сердце, зачем ты его делаешь черствым?
Я, может, пишу глупости, не знаю. Но у меня гвоздем сидит мысль, что мы должны увидеться. Ты должен приехать. Мне ужасна мысль, что ты сидишь один и думаешь, думаешь…"
И тут же невольно возникала самая больная тема. "Антон, милый мой, любимый мой, приезжай. Или ты меня знать не хочешь, или тебе тяжела мысль, что ты хочешь соединить свою судьбу с моей? Так напиши мне все это откровенно, между нами все должно быть чисто и ясно, мы не дети с тобой. Говори все, что у тебя на душе, спрашивай у меня все, я на все отвечу".
Чехов сразу пишет ответное письмо. Прежде всего снимает ее подозрения и упреки, говоря, что до сих пор не ехал в Москву лишь по той причине, что был болен. Потом сообщает ялтинские скудные новости, просит ее писать, писать обо всем подробно. А потом шло главное:
"А в Ялте все нет дождей. Вот где сухо, так сухо! Бедные деревья, особенно те, что на горах по сю сторону, за все лето не получили ни одной капли воды и теперь стоят желтые; так бывает, что и люди за всю жизнь не получают ни одной капли счастья…
Ты пишешь: "ведь у тебя любящее, нежное сердце, зачем ты делаешь его черствым?" А когда я делал его черствым? В чем, собственно, я выказал эту свою черствость? Мое сердце всегда тебя любило и было нежно к тебе, и никогда я от тебя этого не скрывал, никогда, никогда, и ты обвиняешь меня в черствости просто так, здорово живешь.
По письму твоему судя в общем, ты хочешь и ждешь какого-то объяснения, какого-то длинного разговора — с серьезными лицами, с серьезными последствиями; а я не знаю, что сказать тебе, кроме одного, что я уже говорил тебе 10 000 раз и буду говорить, вероятно, еще долго, т. е. что я тебя люблю — и больше ничего. Если мы теперь не вместе, то виноваты в этом не я и не ты, а бес, вложивший в меня бацилл, а в тебя любовь к искусству.
Прощай, прощай, милая бабуся, да хранят тебя святые ангелы. Не сердись на меня, голубчик, не хандри, будь умницей.
Что в театре нового? Пиши, пожалуйста".
Да, это и была главная проблема, сформулированная с безупречной чеховской точностью и лаконизмом. Беда только, что она как была, так и оставалась проблемой. Да, они не были виноваты в том, что иронией судьбы были обречены редко видеть друг друга, но именно потому, что это была проблема, затрагивающая самые сокровенные струны их души, всего их бытия, они на каждом шагу оказывались невольно виноватые друг перед другом. И в этом тоже была злая ирония судьбы.
Как и всегда потом, они и на этот раз поняли друг друга, хотя и не до конца, хотя какой-то осадок недоговоренности после объяснений в письмах, конечно, оставался. И это еще раз напоминало им, как нужно им быть вместе, как важны их встречи. "Нежный мой Антон, — пишет Ольга Леонардовна, — как мне хочется видеть тебя! Как хочется приласкать тебя, поговорить с тобой обо всем, о чем не дописывалось в письмах, о том, что на душе друг у друга. Не пугайся, — я не хочу разговора с серьезными лицами и последствиями, как ты опасался. Не буду приставать к тебе, не буду тебя мучить, а буду только любить, буду мягкая, хорошая и интересная для тебя — хочешь?"
Конечно же, он хотел, и, когда приехал, то еще раз убедился, что так оно и есть — что его "удивительная актриса" — действительно "необыкновенная женщина", что она любит его, живет им. Но ему пришлось еще раз убедиться и в другом — в той прискорбной и тоже не новой для него истины, что Москва и московская жизнь ему уже не по силам.
Водоворот московских встреч и дел сразу с головой захлестнул писателя. В письмах он сообщает, что его трудно застать дома, так как уже с утра его рвут на части. 1 ноября пишет: "Я в Москве, и неизвестно, когда я выберусь отсюда… Здесь Горький. Я и он почти каждый день бываем в Художественном театре, бываем, можно сказать, со скандалом, так как публика устраивает нам овации, точно сербским добровольцам. Завтра оба идем к Васнецову. И так далее, и так далее — словом сказать, я еще не садился работать, а когда сяду, неизвестно". В середине ноября уже жалобы на плохое состояние здоровья — болит голова, кашель, признает, что недуги гонят его из Москвы вон, но с отъездом тянет. Наконец 11 декабря 1900 года уезжает за границу.