– Здравствуйте…

Тихий негромкий голос, наверное, заговорила одна из девиц, сам он так и не переступил порог, смотрел в пол или сквозь него, а потом – куда-то в глубь виллы: палисандровые панели на стенах, на рояле раскрытая партитура, белые листы, судя по всему, его больше всего заинтересовали, даже зачаровали, как будто это было нечто особенное, целый мир, который он не знал.

– Нам бы… ему бы хотелось…

– Да… я… мне бы хотелось… я написал пьесу… Называется Katzeimacher…Вы в ней есть… вы – певица в небольшом городке, певицу вообще-то зовут Ингрид…

Нет, она не хотела:

– Спасибо… да нет… я не думаю… в конце концов… ладно, подумаю… спасибо, это мило… возможно, скоро увидимся…

…И два года спустя… «Он сидел за маленьким столиком и завтракал, мы впервые провели ночь вместе в одной постели, он ждал меня, и на нем – днем такое даже невозможно себе представить – белая, отлично выглаженная крахмальная рубашка. Я спускалась по лестнице, входила в комнату, и пока подходила к столику, услышала: «Теперь мы обязательно должны пожениться!» Глаза он на меня так и не поднял».

Оттуда, где он сидит, с бокового места в седьмом ряду, Шарлю виден и общий рисунок ее движений по сцене, и то, как именно она движется. Сколько раз он все это видел? Пятьдесят? Сто? Даже если она ничего не делала или просто пошевелила пальцем, все начинали за ней следить. Она была на сцене, и не только. Как у нее это получалось? Очевидно, что для этого необходимо чувствовать на сцене некую изолированность, и выходило, что ее прошлая болезнь, когда она ощущала, что между ней и миром существует дистанция, когда ее от мира, запирая в одиночестве, отделяла собственная изуродованная оболочка, навсегда оставила ей эту отстраненность, это одиночество, которое теперь… однако эта отстраненность не исключала удовольствие. «Я была по ту сторону жизни, и „все в этой жизни казалось мне игрой». С болезнью ей тоже, оказалось, повезло. Теперь она пела Nana's Song [45]«где же вы ночные слезы, где же прошлогодний снег…»,и ее отстраненная игра только подчеркивала скрытый лиризм песни: она делает несколько шагов вправо, считает шаги – как землемер, и при этом демонстративно взмахивает рукой, как стюардесса «Люфтганзы», она демонстрирует то, что делает, подчеркивает это, ограничивает пространство, свое пространство в Пространстве – это была школа Брехта, который сам перенял прием у восточного театра, у китайцев, японцев; был и еще один урок, который она там усвоила, – правильное дыхание. Я была знакома с племянницей Гейригеля, она пела в хоре церкви Христа Во Славе, нам было по четырнадцать, пятнадцать лет, она мне дала книгу своего дяди «Стрельба из лука».

«Иди!.. Вперед! Вперед!.. Не бойся!.. У тебя получится!» – кричит Барон, стоя за небольшой камерой «Камефлекс». Я делаю шажок по тонкому ледку, покрывшему пруд в Английском саду, ветер, прилетевший с Альп, за несколько часов поднял температуру на пятнадцать градусов, воздух стал теплым и нежным, я стою лицом к заходящему солнцу, багряному, слепящему, я иду к солнцу, медленно, осторожно, в тонком лиловом муслиновом платье. Это именно то место, которое я видела во сне: я была игрушечным пуделем, который катался по льду, хорошенькой ненужной собачкой, но теперь-то это я, собачья маска спала, но прибавилась Китайская башня в форме пагоды, там, на заднем плане. «Пройди еще… еще…»

«Через семь или восемь лет я вернулась на место своего сна… Мне, наверное, двадцать восемь, но теперь мне все равно, нужна я кому-нибудь или нет, вернее, я вижу все меньше и меньше разницы между этим состояниями, мой сон обернулся фильмом – Johanna auf dem Eis,он называется «Иоганна на льду». Вам передается доверие Барона, его любовь к красоте, которую находишь там, где это просто невозможно, ее там не должно быть, на границе со смешным, с дурновкусием. Я – в лиловом муслиновом платье, лицом к солнцу, движения мои несколько скованы из-за того, что боюсь поскользнуться, боюсь, как бы не треснул лед и я не провалилась под лед – этакое спотыкающееся величие! Гротеск и высокое, севшее бельканто, вызов, голос, движение к необъятному, почти недосягаемому, такому далекому, что лед не выдержит… но выдержал! Гений Барона в том, что он очень быстро умел переходить от одного к другому, как ни в чем не бывало, создавать ощущение роскоши притом, что роскошь шита белыми нитками, роскошь эта переходит в маньеризм, и тот тоже недолговечен: шесть-семь дешевеньких фильмов, ненатужно снятых в разных стилях – классическом, музыкальном, народном, в стиле кич, музыкальные куски, которые в открытую монтируются, не скрывая стыков. «Ну иди! Иди! Бери выше, еще выше! Еще!» – «Но я не могу, это слишком высоко для меня, я не оперная певица». – «Можешь… Можешь!» Я отвожу руку. «Да, именно так, именно так, очень хорошо!» – кричит издалека Барон, как будто это он придумал этот жест, эту интонацию, и я воплотила его замысел самостоятельно, да, вы угадали – загадочная телепатическая связь между режиссером и его актрисой».

Она так любила, очень любила и очень любит до сих пор стрекот камеры, негромкий стрекот, который начинается после крика «Мотор!» и заканчивается криком «Снято!» – другое время, другое пространство, священное, оно напоминало ей церковь, когда она оказывалась соединена невидимыми нитями со сложными механизмами и человеческой иерархией – звукооператором в шлеме, главным оператором, оператором, режиссером, помощником режиссера, вокруг нее по рельсам скользит тогда большая черная машина, как саарские вагонетки, и если нужно было по нескольку раз переснимать одну и ту же сцену, она никогда не возражала: упражнения она любила – «Этюды» Клементи, «Инвенции» Баха, сначала у Гизекинга… Мир тем самым обретал форму, и это успокаивало ее, ограждая от примитивных страхов, упражнения защищали и ее лицо, и хаос тела, изуродованного войной и тем временем, что наступило после.

Карла, Ила, Магда, Ингрид: четыре девушки, приехавшие из разных далей попытать счастья в Мюнхене… Они предлагали свою энергию, веселость, иронию и немного Sehnsucht, [46]этакую немецкую меланхолию, сплин, обращенный в будущее, et voilà… Но все они в этих своих далях девочками играли среди развалин. Они мечтают, они хотят сделать что-то новое – естественно! – но руины еще дымятся, а за ними – кости, обращенные в пепел – родительское наследство. Девушки не собирались ни забывать их, ни оставлять так, вычищенными и подновленными, они собирались взять эти кости с собой, даже носить на себе, сделать, если нужно, из них украшения, даже выставить напоказ среди всего прочего, среди останков, девушки остерегались слишком быстро становиться «чистенькими», хотели хоть как-то сохранить дух Schmutz. [47]

«Это было для нас как наваждение. Мы жили совсем рядом, и от этого становилось страшно, это без конца давало о себе знать. Мы тогда каждое утро завтракали в саду. Карла, Магда, Ила и я, еще не причесанные, в бигуди, мы обменивались ничего не значащими фразами, потом закуривали наши сигареты с марихуаной, и жизнь представала перед нами в розовом свете. В то воскресенье Магда сказала: «На этот раз мы туда съездим… Поедем посмотрим». Ей всегда нравился вызов, противостояние, даже, и особенно, если и оборачивалось гротеском то, что отнюдь не с него начиналось, она была мастером ломаных линий, носила их в себе, это было в ее физиологии, искусство ломать. И ждать применения этого искусства не пришлось. Погода в то воскресенье была отличная, и Ила, наверное, для смелости, немного выпила, потому что, стоило нам отъехать – две машины, как полагается, одна за другой, – как ее большой старый «вольво», который шел впереди, стал на наших глазах медленно съезжать с дороги, словно Ила заснула, как будто раздумала туда ехать… Смешно было смотреть, как машина съезжала с дороги, долго, пока не въехала в канаву, и надо всем этим светило солнце и, казалось, это сама машина, а не Ила, рассчитала для себя подобную траекторию движения, в конце которой она прямехонько покатилась на дерево, не сильно, как в боулинге шар на кегли. Сколько сил ушло, чтобы отбуксировать машину на дорогу! Но мы ее вызволили из той канавы и отправились дальше. На обочине был указатель со стрелкой: ДАХАУ 5 км. Мы приехали, и каждая пошла своей дорогой. Карла вошла в лагерь первой, она была невысокой сексапильной блондинкой, пикантной и жизнерадостной, немного вульгарной, как девушка из предместья; она любила громко петь, немного фальшивила, но пела неплохо, была храброй, забавной и серьезной. Такой она себя сделала. Всем нужно было себя делать – это с тем-то наследством, что нам оставили! Она медленно шла мимо литых задвижек печей и громко, отчетливо произносила все имена, написанные на досках, прочла она и стихи, которые кто-то написал на стене, как наскальную надпись в затерянной пещере. Я не смогла сделать ни шагу. Когда я вышла за ворота, то увидела Магду: на ней было роскошное шелковое вечернее платье от Дэзи – ей там делали хорошие скидки, – она стояла прямо, как благородная дама, которая держится с достоинством, и блевала, просто наклонив голову. Мы в молчании отъехали от Дахау, остановились у какой-то деревенской лавки купить вина, потом немного отъехали, остановились и вышли из машин: лес был красивый, и день тоже – один из последних осенних дней, – мы медленно вошли в лес, где стояла тишина, только опавшие листья шуршали у нас под ногами, мы дошли до небольшой поляны, деревья здесь были спилены и повалены, и поэтому солнце падало сюда прямыми пыльными лучами. Мы сели на поваленные стволы и начали пить вино прямо из горлышка, молча передавая друг другу бутылки. Ила улеглась на землю и стала подбрасывать вверх кусочки коры и щепки, которые попадались ей под руку. Я сидела рядом с Магдой, и она, нервно засмеявшись, толкнула меня всем телом, я упала, поднялась и опять села рядом с ней, и она снова столкнула меня с бревна и снова рассмеялась, и тогда я сказала: «Хватит, Магда, прекрати!» Вот и все, очень глупо.

вернуться

45

«Песню Наны».

вернуться

46

Здесь – печаль (нем.)

вернуться

47

мерзости (нем.).