— Какая куропатка?

— Ну, куропатка и куропатка…

Перед ними и в самом деле обломанная слива. Липе облегченно вздыхает.

— Теперь ты и сам видишь, что нечего сразу пугаться.

Отец возвращается на прежнее место, подбирает свой мешок. Они приходят к булочнику. Здесь Липе движется вполне уверенно. Ворота только притворены. Липе толкает их ногой. Они пересекают двор и заходят в пекарню. Там стоит булочник в белом фартуке. Он бросает на мальчика недовольный взгляд. Липе отводит булочника в сторону, и они начинают шептаться.

— Нет-нет, и не думай. — Липе недовольно тычет носком в мешок. Там что-то сухо хрустит.

Лопе отродясь не бывал в пекарне. Хлеб для семьи он покупает в лавке. Новые впечатления проникают через блестящие глаза Лопе. Блеклая голубизна между воспаленными веками делает их похожими на маленькие пестрые оконца. Итак, вот большая печь, вот дежи, а вот тестомешалка. Пузатый булочник бочком выскальзывает из пекарни. Отец все еще не отдышался. Булочник возвращается и сует Лопе длинный леденец. Теперь Лопе ничего не видит, кроме своего леденца, — ни лопат, ни противней.

Домой они возвращаются той же дорогой. Пекарня исчезает в вечернем тумане. Липе шагает, распрямив коленки.

— А теперь давай ешь свой леденец. Он только для тебя. Ты его заработал. Баб угощать нечего.

Лопе кивает с довольным видом. И откусывает кусок от своего леденца. Отец остановился. Он бренчит монетами, он достает их из кармана и пытается сосчитать в темноте. Лопе тоже останавливается и, хрумкая, поворачивается к отцу.

— Смотри, не проболтайся Труде, где мы были. Ты уже скоро взрослый будешь. Мужчина. Бабью не положено все знать.

Лопе сует в рукав остаток леденца. Мужчины не едят леденцов. Липе кладет понемножку денег в каждый карман. Теперь он не держит сына за руку. Теперь незачем. Про сломанную сливу они уже знают.

Липе становится веселый и разговорчивый. Как ни крути, а Лопе уже почти взрослый. И пора ему узнать кое-что из того, о чем детям не рассказывают. Пусть для начала придет поглядит, как телятся коровы. Лопе снова взялся за свой леденец. Обмусоленный кончик леденца так и сверкает в лунном свете.

— Ты думаешь, я сделал что-нибудь нехорошее? — спрашивает отец скорее себя самого, чем Лопе. Оказывается, он весь месяц хорошо распределял отпущенный для лошадей корм и у него остался лишний овес. Лопе заглатывает последний кусок лакомства.

— Вот ты отвечай, может хоть кто-нибудь сказать про моих лошадей, что это худые клячи? — любопытствует отец.

— М-м-м, никто, — говорит Лопе.

В лошадях он пока не очень-то разбирается.

— Ты погляди, как оно получается: картошка, семечки — и лошади становятся толстые, как улитки.

Лопе глядит на луну, облизывает мокрые пальцы и молча кивает.

— Так что же, по-твоему, — вдруг заводится отец, — отдавать лишний овес управляющему?

Лопе, собственно, ничего не сказал. И уж, конечно, он не считает своего отца таким дураком. Еще чего — отдавать! Слова беседы, которую Липе ведет с самим собой, выпрыгивают у него изо рта, будто лягушки: да ни один кучер ни в жисть не отдаст наэкономленного. Представь, что получится, если он, Липе, вдруг начнет отдавать. Его ж остальные кучера со свету сживут. Как? Обыкновенно.

Мать встречает их воркотней.

— Все давно остыло. Зачем мальчишке допоздна где-то шататься?

Липе, оттопырив щеки, дует на картофелину и сдирает с нее кожуру.

— Чего это у тебя красное на пальцах? Кровь, шла?

Лопе мотает головой и облизывает пальцы, чтобы продлить удовольствие. После еды он тихонько шмыгает в спальню. Труда и малышка уже спят. Кровать залита серебристым светом луны. Это все та же короткая детская кровать. И Лопе делит ее с Трудой. Но вскорости он должен получить длинную. «Ты уже скоро будешь взрослый». Ведь не может взрослый мужчина спать вместе с «бабьем».

Липе сидит на лежанке, положив ногу на ногу. Глаза его внимательно следят за движениями правой ноги в деревянном башмаке. Руки прижаты к карманам куртки.

— Ты, верно, совсем рехнулся! — И Матильда упирает руки в бока. Нос картошкой прямо побелел. Уголки губ словно проволочки, натянутые злобой. Резче обозначились на лице все складки. — Какого черта ты брал с собой мальчика? Чтоб самому не обделаться со страху?

— У него глаза позорче моих будут, а я хотел… вот тебе от меня деньги на ботинки. — Липе смотрит на нее снизу вверх и сует руку в карман.

— Мне на ботинки? На ботинки, говоришь? Молчал бы лучше. На водку, а не на ботинки. Можешь оставить свои сребреники себе. На ботинки я и сама заработаю. Заруби это себе на носу. Костьми лягу, а заработаю.

— То-то, что ляжешь…

— Ах, то-то! Плевала я на такие ботинки! Вот поймают тебя, будут тебе ботинки! Да еще мальчика взял. Нет, лучше не суйся ко мне!

По справедливости половина денег, полученных за овес, так и так должна была принадлежать Липе. Но кто может заранее знать, что Липе и впрямь собирается их пропить? Может, у него были какие-то планы. Бывают же планы у других людей. Почему ж им не быть и у Липе… Одна беда, никто больше не верит в его планы.

Так он и сидит на своей лежанке. Он бы рад проспать всю ночь на зубьях бороны, лишь бы доказать жене, что у него были самые лучшие намерения.

Там, где замковый парк еще не начал щеголять лжетсугой, пробковым дубом и миндалем, приютилась усадебная контора. Она стоит под заурядными отечественными березками, акациями и темными соснами. Она выстроена из того же камня, крыта той же штукатуркой, увенчана теми же сверкающими плитами, что и господский замок. Правда, она не возносится к небу так высоко и торжественно, как он, но зато она и не такая низкая и темная, как домишки работников. Плющ и дикий виноград обвивают ее дверь и окна. Сплошная стена из зеленых листьев. Райское приволье для трех, а то и четырех сотен усадебных воробьев. Когда на управляющего находит буйный стих, он палит по воробьям из дробовика.

— Воробьи, что пролетарии среди других птиц, ха-ха-ха.

Голос управляющего. Его знает в усадьбе каждая травинка, и все, кто его ни заслышит, съеживаются от почтения. Голос заполняет двор, огород и добрую половину парка. Будто идешь босиком по стерне — такой он твердый, шершавый и колючий, этот голос. Картофельная водка — произведение местной винокурни — сделала его таким колючим.

— Все заросли убрать… — царапает голос, удаляясь, — убрать к чертям… — раскатывается он по гумну. — Один воробей по самым скромным подсчетам склевывает за день до двадцати граммов зерна. Берем на круг триста воробьев, за день получается шесть килограммчиков. Значит, по скромным подсчетам, триста воробьев съедают за год две тысячи сто девяносто килограммов или, другими словами, сорок три центнера и сто фунтов.

Но милостивый господин именно в этом вопросе глух к доводам разума.

— Учтите, дорогой Конрад, в этих зарослях гнездятся также мухоловки и каменные дрозды.

— Не гнездятся, господин ландрат, а гнездились, потому что с этим наглым воробьиным племенем не уживается ни одна порядочная птица!

— И воробьи питаются не только зерном, но и прочими дарами природы.

— Ну да, дарами, как-то: вишни, салат, проклюнувшийся горох и тому подобное.

— Я говорю про червей и улиток.

— Если засунуть их прямо воробью в клюв, тогда, может, и будут питаться, ваша милость.

— Да подите вы, Конрад, я ведь, слава богу, не первый день живу на свете.

Стычка из-за воробьев окончена. Тихо шелестят листья на зеленой стене. Спугнутые птицы с криком возвращаются к своим гнездам.

Не только управляющий с женой проживают в этом домике, живет там еще один человек, и ему воробьи совсем не мешают. Это конторщик Фердинанд. Сын деревенского мельника.

Говорят, он в детстве был очень умный. О его уме до сих пор вспоминают в усадьбе и в деревне. Но сейчас об этом судить трудно. Отец хотел сделать из него священника. И послал его в окружной центр Ладенберг, в гимназию. На то были свои причины. Местный священник как-то в одной притче помянул мельника, который подмешивал в муку отруби. И тогда отец Фердинанда покинул церковь, как покинул бы в подобной ситуации любое другое собрание. А покинув, дал клятву никогда больше не переступать ее порога, хоть она вся сгори. Втайне же он дожидался того дня, когда на церковную кафедру взойдет его сын и прочтет напутственную проповедь на отставку нынешнего серого попа. Таким путем он хотел доказать, что голова мельника годится на все — хоть бы и проповеди читать, тогда как священника в жизни не выучишь правильно обращаться с зерном.