Белая фарфоровая пятерня с Терезиными кольцами красовалась на столе, рядом валялись остатки ткани.

— Когда я с ним сплю, я не снимаю блузку, — сказала Тереза, — чтобы он не видел «ореха». Он ложится сверху и сопит, пока не достигнет цели. Потом вскакивает и курит, а мне хочется, чтобы он еще немного полежал рядышком. Мы оба думаем об «орехе». Он говорит, это ребячество, когда я спрашиваю, почему он сразу вскакивает с кровати. Теперь уже не спрашиваю, но это не значит, что я привыкла и довольна.

— Надень-ка это платье, — предложила Тереза, — может, подойдет тебе.

Я отказалась:

— Ты же знаешь, мне оно велико.

Я не надела бы Терезино платье, даже если бы оно было мне в самый раз. В платье был «орех». И держа в руках это платье, пришивая подол, я со страхом думала: вот, я пришиваю к себе «орех», по нитке он пробирается в мое тело.

Когда я обметывала петли, Тереза сказала, что теперь окончательно убедилась — платье ей не нравится.

Терезин отец на двенадцать дней уехал куда-то на юг страны, отливать памятник. Поэтому мне можно было прийти к Терезе домой. Ее мать тоже уехала вскоре после отца, чтобы присутствовать на церемонии открытия памятника.

Бабушка не должна была узнать о моем приходе. Тереза выманила ее в сад на то время, пока я сидела в Терезиной комнате.

— Она против тебя ничего не имеет, — объяснила Тереза, — даже спрашивает иногда, как твои дела. Еще год-два назад она бы не проговорилась. Но теперь у нее склероз, болтает языком почем зря.

В письмо от мамы были вложены триста леев, на оплату комнаты. После маминых болей в пояснице я прочитала:

«Продала картошку, вообще на всем экономила, чтобы ты не занималась дурными делами ради денег. По ночам уже холодает, вчера вечером я первый раз печку затопила. Бабушка по-прежнему ночует в полях. Трактористы, которые допоздна там пашут, часто ее видят, обычно за кладбищем. Верно, тянет ее туда, да ей бы хорошо там было.

Вчера пришел ко мне поп. Весь красный, что твоя помидорина. Я подумала, выпил лишнее, ан нет, это он от ярости так раскраснелся. Сказал: „Господи, чтоб мне пропасть! Это невозможно!“ Бабушка вчера тайком — служка не заметил — забралась в ризницу. Когда священник облачался для богослужения, она показала на его черную рясу и белый воротник: „Ты, — говорит, — тоже ласточка, вот я переоденусь, и улетим с тобой“.

Оба ящика в шкапу, что в ризнице, были пустые — бабушка все облатки съела. Началась месса. Шесть человек исповедались, сказал священник. Подошли к алтарю и опустились на колени, закрыв глаза и ожидая причастия. Священнику куда деваться — надо исполнять свой долг перед Господом Богом. Вот и пошел он с чашей, в которой лежали две надкусанные облатки, от одного причастника к другому. Они рты открывают, дабы принять гостию. Он, как полагается, говорит: „Се Тело Христово“. Двум причастникам положил на язык надкусанные облатки. А четверым тоже сказал „Се Тело Христово“, а сам попросту легонько придавил каждому язык большим пальцем.

Пришлось мне извиняться, — писала мама. „Любовь любовью, — сказал поп, — а все же обязан я епископу доложить“».

Георг переехал к родителям Эдгара.

— Соседка с глазами в крапинку как сквозь землю провалилась, — рассказал Георг. — Полицейский ее сцапал-таки. В саду у ней все собрано, только трава прет и прет, до неба дорасти хочет. Что мне было делать целыми днями у Курта? Темнеет теперь рано, Курт до вечера на бойне. Вечером он жарил нам глазунью из четырех яиц, и водку мы пили, для пользы желудка. Потом Курт заваливался спать, даже не вымыв грязные руки. Он спал, а я, прихватив бутылку, бродил по дому. В поселке лаяли собаки, кричали какие-то ночные птицы. Я все это слушал и допивал бутылку. Еще не опьянев вконец, открывал дверь и смотрел в глубину сада. В окне у соседки горел свет. Днем и вечером до темноты тот высохший сад был на своем месте, и я не вспоминал о соседке. Но в ночной темноте сад пропадал, и меня тянуло к ней. Я запирал дверь дома, ключ клал на подоконник. Больше всего мне хотелось отпереть дверь, броситься напрямик через темный сад и постучаться в соседкино окно. Она ведь ждала, что однажды вечером я приду. Каждую ночь эта маета. Только ключ на подоконнике меня и удерживал. Я висел на волоске: еще чуть-чуть — и опять улегся бы с ней в постель.

Если Курт за ужином о чем-нибудь говорил, то всегда только о трубах, канавах и коровах. И, разумеется, о кровохлебах. Мне кусок не шел в глотку, а Курт лопал себе и толковал о кровохлебах. У него не пропадал аппетит, когда он говорил: «Чем больше холодает на дворе, тем больше они лакают крови». И с моей тарелки он все доедал, да еще сковороду вытирал корочкой.

— Днем я не мог усидеть в доме, — рассказывал Георг, — шел куда глаза глядят, а иначе спятил бы. Улица точно вымершая, поэтому я уходил из поселка. Во всей округе не осталось даже крохотного пятачка, где я не побывал бы трижды. Слоняться по полям не имело смысла. Земля от росы мокрая и уже не просыхала, из-за холодов. Все снято, сжато, собрано, связано. Только бурьян созревал и наливался соками да корни пускал поглубже. С бурьяна сыпались семена.

Я как можно крепче сжимал губы, а все равно семена приставали, везде они цеплялись — на затылке, на ушах, на волосах. Жгучие, я весь исчесался. В бурьяне подкарауливали добычу кошки. Жирные такие, сидят притаившись, стебли и не шуршат. Взрослые зайцы еще могли убежать. А зайчата на бегу катились кубарем, тут им и приходил конец. Мне какое дело, не мою глотку перекусывали. Озябший, замурзанный, ни на что не глядя, я шел мимо. Никогда больше не спасу ни одного зайца.

— Что правда то правда, полевые травы красивые, — сказал Георг. — Но в полях куда ни посмотришь — всюду как будто разинутые голодные рты. Небо куда-то убегало, сырая земля, тяжелая, облепляла башмаки. Листья, стебли и корни у этих трав красные, как кровь.

Эдгар приехал в город один, без Георга. Накануне вечером Георг радовался, что наконец-то вырвется из поселка, что вместо грязи и травы опять увидит асфальт и трамвайные пути. Но утром он копался и мешкал.

По дороге Георг еле тащился, и Эдгар начал догадываться, что он задумал опоздать к поезду. На полпути Георг остановился и объявил: «Я возвращаюсь. В город не поеду».

— Его нытье про то, как одиноко было у Курта, — это просто отговорки, — сказал Эдгар. — Теперь-то он не один, я целый день дома, родители тоже. Но с Георгом не поговоришь. Он точно привидение.

Утром Георг просыпался рано, одевался и садился у окна. Когда начинали стучать тарелки и ложки, он брал с собой стул и садился за стол. После завтрака опять ставил стул у окна. Сидел там и смотрел.

А на что смотреть? Голое дерево, акация, канава, мостки, грязь и трава, ну и всё. «Когда принесут газету?» — спрашивал. Приходил почтальон, но Георг газету и в руки не брал. Он ждал ответа из паспортной службы. Когда Эдгар куда-нибудь отправлялся — пройтись или в сельский магазин, — Георг оставался дома. Говорил, ради этого не стоит и башмаки надевать.

— Моим родителям он мало-помалу становится в тягость, — сказал Эдгар. — Не из-за кормежки или ночевки, он ведь за все платит, хотя родители не хотят брать с него ни гроша. Но мама говорит: «Он у нас живет, и при этом мы ему мешаем. Он не умеет себя вести».

День ото дня Эдгару было все труднее объяснять родителям, что он знает Георга с другой стороны, что Георг стал таким дубинноголовым потому, что голова у него битком набита заботами. Родители сказали: «Какие там заботы! Скоро он получит свой загранпаспорт».

Все началось в то октябрьское утро, когда Георг с полдороги повернул назад и Эдгар уехал в город один. Злосчастный был день.

В поезде сидела группа мужчин и женщин, распевавших религиозные гимны. Женщины держали в руках зажженные свечи. Гимны, однако, не были торжественными и важными, как в церкви. Эти песнопения приноравливались к стуку колес и тряске вагона. Голоса женщин были тонкими, высокими, — казалось, им что-то грозит и они жалобно плачут, боясь сорваться на крик. Глаза у них вылезали из орбит. Зажженными свечками они чертили круги в воздухе, поднимая свечи так высоко, что делалось страшно, как бы не загорелись стены вагона. Садившиеся на станциях перешептывались: «Сектанты, сектанты! Местные, из соседнего села». Контролер в этот вагон не заглянул: певцы хотели петь без помехи и сунули ему денег. За окнами тянулось поле: высохшая, забытая кукуруза и черные, без единого листика стебли подсолнухов. В самом центре этой запустелой местности, за каким-то мостом, как только в окне появились заросли кустов, один из певших дернул ручку стоп-крана. И провозгласил: «Здесь надлежит помолиться».