Я поставил поднос на камышовое кресло и откупорил бутылку. Фарук молча наблюдал за этим ритуалом. Потом, когда все мы отпили глоток за его работу, он робко подошел к издателю:

– Сеньор Пако, я могу уже идти?

– Ну да, конечно, – ответил издатель, удивленный и несколько раздосадованный.

Фарук вошел в кладовку и вышел через несколько минут уже без джильбаба. На нем была обычная одежда: сильно потертые вельветовые брюки и рубашка в клетку, как у канадского дровосека. За оградой его ждал помятый старенький «дукати». Марокканец прошел мимо, приветливо улыбаясь, но не глядя на нас, и задумчиво направился к калитке.

– Ну и ну, – сказал Фабио. – Мы не находим покоя из-за прилагательного «счастливый», а этот человек месяцами трудится не покладая рук, а потом уходит, не сказав ни слова.

Пако залпом выпил свое шампанское, молча глядя на удаляющегося Фарука, и обругал самого себя. Исабель Тогорес все еще поглаживала доску. Кончиками Пальцев она проводила по бороздкам, которые Фарук высекал с тщательностью миниатюриста. Я же, держа в руках бутылку, чувствовал странную дрожь в ногах и изматывающую опустошенность.

Днем снова пошел дождь. Я воспринял как шутку природы то, что первая капля, тяжелая и вялая, как весеннее насекомое, упала в мой бокал шампанского, вызвав небольшое волнение пузырьков. Я посмотрел вверх. Небо опять было затянуто тучами, но гроза не ожидалась. Тучи были темные и бесформенные, как дым горящей резины, – они быстро проносились мимо, увлекаемые ветром, позволяя увидеть теплый меркнущий свет заката. Из-за прогулки мы пообедали очень поздно, поэтому нам казалось, что день преждевременно склоняется к своему завершению. Под влиянием этой неудачной церемонии открытия и неожиданно наступивших сумерек меня наполняла тяжесть, похожая на оцепенение, как будто моя кровь стала течь медленно и беспокойно. Я был не единственным, с кем это происходило.

– Боже мой, ну и тоска! – сказала Долорес, взяв у меня из рук бутылку и налив себе еще один бокал. – Это похоже на окончание свадьбы, на прогулку зимой по Сене… Ну и дела! Это все равно, что остаться одной, заплатив жиголо. Терпеть этого не могу. Пожалуй, мне нужно побыть одной.

Она пошла к домику для гостей, внимательно следя за неровностями дорожки и держа в одной руке бокал, а в другой сигарету. Как все мужчины, страдающие хронической застенчивостью перед женщинами, я имел многочисленные и смутные представления о тех секретных средствах, делающих их столь привлекательными. В тот день, видя как Долорес удаляется своей томной походкой, я подумал, что обольстительные женщины делятся на две группы. Первая включает абсолютных, как Полин, – таких удивительно и радикально женственных, что любой мужчина чувствует себя совершенно беззащитным, едва взглянув на них. Казалось, что каждая их клетка была настолько преувеличенно женской, что при пересадке ее одной мужчине он бы тотчас превратился в удивленного и счастливого гермафродита (не говоря уже об органе – например, почке Полин, способной стать настоящей бомбой прогестерона). Ко второй группе я относил нецельных женщин – таких как Долорес, созданных вокруг центра, который я воображал в животе. Вокруг этого центра и двигалось ее тело с той неловкостью и элегантностью, с какой это делал бы осьминог, если бы ему вставили в щупальца кости. Такие мысли посещали меня в семнадцать лет при виде нравившихся мне женщин: по-видимому, этим и объяснялось то, что матери и девушки моих друзей смотрели на меня с каким-то вежливым равнодушием, а друзья – с искренним удивлением, когда в разговоре о женских прелестях я пускался в подобные рассуждения. «Педро, – говорили они мне, – неужели ты не можешь ограничиться тем, чтобы просто любоваться их задницей, как делают все?» Продолжали капать редкие, приятные капли. Пако предложил собраться всем у камина, но наши ряды еще поредели. Фабио тоже решил удалиться, чтобы заняться шлифовкой своего рассказа. Полин, замкнувшаяся в себе после того, как никто не поддержал ее порыв восторга, сказала, что у нее болит голова и ей нужно немного поспать. Все вернулись в дом. Я опять остался один возле камышового кресла. Доска Фарука с высеченным арабским орнаментом тоже осталась в полном одиночестве перед этим чужим пейзажем, говорившим на другом языке и ничего не знавшим о ее прошлом, ее дворцах и ее боге. Мне было больно видеть этот изысканный шедевр, превращенный в нелепость – в подпорку для навеса, мокнущую под дождем. Но несмотря ни на что, эта надпись была универсальной, подходящей как для этого места, так и для любого другого уголка земли. «Сколько здесь отдохновения для глаз». В конце концов, может быть, и не было ошибкой вырвать строчку из стихотворения, чтобы найти в этих одиноких словах источник грусти. Я повернулся в сторону гор. На мгновение мне показалось, что весь мир простирается перед моими глазами, сводя меня с ума своим бесконечным разнообразием и в то же время наполняя умиротворением – как будто только в неустойчивом и хаотичном, в высшей степени сложном можно было найти истинное равновесие.

Пако устроился в кресле перед камином. Казалось, что он внезапно устал от человеческого общества и мечтал о своем монашеском уединении, нарушаемом только походами в казино. Сидя напротив Пако, Умберто глядел на него с той беззастенчивостью, с какой смотрят на уходящего человека, уже не думающего о нас, хотя мы все еще его видим. Антон отрешенно смотрел на огонь и постукивал пальцами по обеим ручкам кресла. Только Исабель Тогорес стояла лицом к окну и наблюдала за дождем: казалось, будто мир, находящийся над нами, раскололся и через эту щель вниз падали его частички. Конечно же, Исабель, как и я, не удивилась бы, увидев, как с неба падают песок и ветви, маленькие кусочки штукатурки и крошечные животные. В саду дул такой порывистый ветер, как будто он прилетел с моря или из пустынной долины. Чувствовалось, что за окном царит резкий, пронизывающий холод.

– Я не знаю, как продолжать рассказ, – сказал Умберто. Его голос прозвучал удивительно тихо, почти умиротворенно. – Ты меня слышишь, Пако? Я не знаю, как его продолжать. Я не знаю, с какой стати я должен это делать и почему ты меня об этом попросил. Вернее, я не хочу этого знать. Я отказываюсь от этой работы. Я буду издателем.

– Я уже сказал тебе вчера, что думаю об этом.

– Ну да. Что я сукин сын. Ты начинаешь беспокоить меня, Пако. Я говорю серьезно. Ты живешь так далеко, что уже не можешь или даже не стараешься скрывать свои интриги. Ты как потерпевший крушение спутник. У меня ведь тоже есть друзья, которые держат меня в курсе. Что ты себе воображал? Я знаю, что все уже решено. Ты предложил меня на этот пост. И я знаю, почему ты это сделал. Мной ты можешь манипулировать – не так ли? Я снова буду пешкой в твоих руках, угодно мне это или нет – пока не сдохну. Но тебе не удастся свалить все на меня. Ты виноват столько же, сколько и я, и можешь потерять наравне со мной.

Пако молча на него посмотрел. Казалось, что он уже очень устал и едва выносил своих гостей. Умберто тоже был измотан, но его усталость была смертельной, неизлечимой. Оба пили арманьяк. Я поставил было на стол перед камином кофейный сервиз и легкую закуску, но они попросили меня подать спиртное. Антон Аррьяга уже держал в руке стакан виски. Исабель налила себе рюмку виноградной водки. Они оба слушали молча.

– Мы были в номере 214 отеля «Монако», – сказал Пако, резко меняя тему разговора и возвращаясь к той, которая его интересовала – единственной, способной облегчить его усталость. – Женщина, очень красивая, но лежащая на кровати в жалком состоянии, смотрит на вошедшего журналиста и говорит ему: «Пора».

Он повернулся к Умберто, будто приказывая ему, как военачальник, готовый пресечь бесчинство солдат. Я никогда еще не видел Пако таким холодным, таким отвратительно властным. Умберто удрученно опустил голову. Потом он медленно поднял ее и враждебно посмотрел на Пако с давнишней непреодолимой злобой.

– Я сказал тебе, что не знаю, как продолжать. Я не знаю, и мне наплевать на это. Я сыт по горло, Пако. Я больше не могу этого выносить.