Ничего. Все. Больше не видала Григория.

Дальше уж рассказала прабабка, когда ее подобрали. Генку он не нашел. Успел добежать, схватил на себя прабабку, выволок, хоть повторяла, что помрет у себя на койке. На койке ей — точно была бы смерть. А так, на открытой дороге, волна зашвырнула на крышу, вынесла за поселок. Утром нашли. А домов не осталось, даже следа.

Потом, не один еще день, находили людей — далеко на окрестных сопках, в море, на случайных бревнах, на всяких обломках, младенец плавал в корыте и был чудом жив. Разные случаи, как судьба. Сторожиху закинуло прямо в лодку, и она потом, когда рассвело, подобрала в лодку еще двоих, мужа с женой, муж сразу умер…

Но Григория не было. И у Павловых больше никто не спасся.

Бабу Катю — с детьми и с бабкой — вывезли во Владивосток, первой партией. Разместили пока что в школе, как в войну беженцев, одели, дали пособие. Мария орала подряд все ночи, не принимала искусственной пищи, открылся понос. Положили в больницу. Катерина отлежала с ней три недели, в отдельном боксе. Первый раз за это время заплакала, когда Мария на восьмые сутки заснула тихо и на хилом, запавшем ее лице явилась вдруг Катерине хилая, неуверенная улыбка.

Вот тогда она и решила, как дальше жить. Но еще страшилась этого своего решенья.

Вышла из больницы с Марией — Лидка, стриженая, худая, паршивая, бросилась к ней навстречу, прижалась к ноге, как щенок. Бабка глядела на Катерину с печальным испугом, хотела и боялась спросить. «Значит, так, мама, — сказала Катерина. — Будем жить!» Прабабка дрогнула благодарно, слезы стали в блеклых ее глазах, но не выкатились. «Плохо я, Катя, слышу, — сказала прабабка. — Не слышу, чего говоришь…»

Ничего, выжили. Вон девки выросли — тыквы.

— Я до комбината не добежал, — слышала баба Катя будто издалека голос Павлова. — Меня камчатские рыбаки подобрали, на третьи сутки. С того света врачи уж вытащили, в Петропавловске, — ничего не помнил. После навели справки — нет Павловых никого…

— Царапкины мы, — кивала прабабка. — Мы уж теперь Царапкины.

— Не никто! — кричала Мария, ревела в голос, как маленькая, не понимала своей радости, что нашелся брат, обнимала бабу Катю за шею, цеплялась. Быстрые ее слезы падали бабе Кате на кожу, холодили забыто, сладко, будто сама ревела. Было в этих детских, неостановимых слезах Марии большое облегчение для бабы Кати, правота ее жизни, истинность, родство их обеих было, нерушимая цельность. — Ты — моя бабушка! Бабушка мне! Лидке!

— Ну, чего ты орешь, дурочка, — говорила теперь баба Катя, оглаживая Марию по мокрому лицу. — Ну, я глупо сказала. Бабушка — значит, бабушка, кто же еще? Конечно, бабушка. Ну, пойди умойся…

Лидия подошла сбоку, тоже прижалась.

Баба Катя взглянула на Лидию и вдруг — чего уж и не ждала — увидела у ней в глазах взрослость. Вот когда увидела, дождалась! С благодарным пониманием, взросло, на равных, глядела на бабу Катю старшая ее внучка Лидия, трудная для нее в воспитанье, колючая, вздорная, любимая меньше Марии, хоть всю жизнь скрывала. Тут уж что поделаешь, если меньше, это в бабе Кате была вина перед Лидией. Потому ей прощала больше, за что с Марии сняла бы шерсть — тут прощала.

Лидия взяла бабыкатину руку. Сжала в своей. Погладила.

Вздрогнуло в бабе Кате сердце и стало в покое, билось теперь неслышно. Тоже — сама тыква, надумала про Ивана, про Лидку, стыд теперь и признаться.

— Здравствуйте, тетя Катя, — сказал тихо Павлов.

Тоже он стоял теперь рядом, прижимая к себе прабабку. И сквозь мужскую его основательность баба Катя видела теперь фамильную схожесть с Лидией — нервные скулы, обтянутые кожей туго, широкие крылья носа, самолюбивые губы, нижняя — чуть выдается. И удивлялась себе, что раньше не заметила этого, боялась видеть, заметить, даже обрадовалась, что он из Хабаровска. А поставить их с Лидкой к зеркалу да вглядеться — каждый скажет, что брат и сестра.

Но с Марией сходства почти что не было.

Давно, когда Мария была совсем маленькой, баба Катя подолгу вглядывалась в нее с пристрастьем. Жесты ее, как ходит, как морщится, сдвигая слабые брови, — все проверяла пристрастно. Искала в Марии черты Григория, чего, конечно, быть не могло, но все равно искала. Очень хотела найти, до бессонницы. Не нашла. Сама ругала Григория бабником, но он не был бабник, как, к примеру, Скляр. Просто любил оказать внимание женщине, той же Насте Павловой, любил, чтобы нравиться, до своего предела. Знала баба Катя, что — до своего предела, не переступал никогда. Но вот искала, в Марии.

Так жизнь иной раз сложится, что и не поверишь — будешь в соседской девочке искать черты любимого мужа и плакать в подушку, если их нет. Нет, конечно. Но была эта девочка — ее, и постепенно баба Катя перестала искать тут Григория. Зато часто стала находить в Марии свое — привычки, вкусы, даже во внешности. Иной раз вовсе забудешь, что не сама родила…

— Чего уж там — тетя Катя! — баба Катя взглянула на Павлова, засмеялась легко. — Зови уж — как все, привыкай!

Мария громко хлюпнула носом.

— А можно? — Павлов вытаращил глаза, как Мария, тоже засмеялся. — Тогда попробую. Баба Катя!

— Вот это я откликаюсь, — одобрила баба Катя.

— За что царапкинский дом люблю — не соскучишься, — подал голос директор Иргушин.

И сразу все задвигались, загалдели. Шумно сделалось в доме, даже — буйно. Иван, уж на что привычный, проснулся в соседней комнате, загудел. Лидия хотела к нему подойти, но только взглянула на бабу Катю.

— Сейчас! — крикнула баба Катя. Вышла. Иван затих.

— А я чего-то почуяла, — возбужденно объясняла всем Ольга Миронова. — Что-то мне такое в его лице показалось..

— Нюх у тебя, как у Пакли, — дразнил Иргушин. Филаретыч покашлял в углу, тоже сказал:

— У меня портвейн стоит, пятнадцатый номер. Может, принести?

— Скорей неси, Алексей Филаретыч, — одобрила баба Катя. — Есть у нас случай — твой портвейн выпить.

У самой, конечно, была в доме заначка, но обрадовалась за Филаретыча: нечего у него бутылкам стоять, известное дело.

— Ой, а я все равно буду плакать, — пискнула Мария.

— Дазай, давай, — одобрил Иргушин. — Дурь слезами выйдет.

Костька наклонился к Марии, сказал что-то на ухо. Мария фыркнула.

Может, нужно было сразу всем разойтись, гостям: оставить Царапкиных одних разбираться в своем дому. Но не такой был дом, и чужих вроде не было, каждый с какого-то боку свой.

Так что разошлись поздно.

Муж Юлий вызвался отвезти Иргушиных на мотоцикле. Это, действительно, была идея, поскольку сюда они прибыли на Пакле, вдвоем на ней не сильно удобно: коляски все ж нет, как у мотоцикла.

Ночь уже лежала над морем. Лунная дорожка убегала, искрясь. Море пенилось внизу, опадало. Причудливо горбатилась за спиной сопка. Звезды потрескивали. Или, может, калитка. Кобыла Пакля, привязанная небрежно к крыльцу и не сбежавшая почему-то, точила об перила крепкие лошажьи зубы. Потянулась ноздрями навстречу Иргушину, заржала.

— Застоялась, подруга, — сказал Иргушин. Сунул кобыле сахар, который не забывал иметь в кармане, потрепал по лохматой щеке. Отвязал. Хлопнул легонько. Пакля повернулась боком к нему. Застыла.

— Брысь пошла! — махнула на нее баба Катя. — Опять вон нагрызла!

Муж Юлий уже выводил мотоцикл из сарая.

— Ты извини, конечно, — сказал Пакле Иргушин. — Мы вон на технике решили вернуться, Лиза считает, что так удобней. Поняла, подруга? Так что ты уж давай одна, налегке…

Пакля дернула ухом, поворотилась мордой к Иргушину, задышала.

— Ну как собака! — засмеялась баба Катя.

— Жена решила: сама понимаешь, — дурашливо пояснил Иргушин кобыле.

Елизавета, улыбаясь, уже усаживалась в коляске. Иргушин вскочил на седло, сзади Юлия, обхватил его длинными руками, заскреб ногами об землю, с трудом распихал ноги по бокам мотоцикла.

— Завтра все к нам! — крикнул еще на прощанье.

Мотоцикл подпрыгнул на месте, задергался, застрекотал, выкинул впереди себя свет пучком и умчался за этим светом, нагоняя его и сердясь громко, что никак не может догнать.