Лиза вернулась на остров через четыре месяца.

Раны на лице уже зажили, почти не видно. Так — на переносице будто черточка: шрам. И на подбородке. Узкое, голубое лицо, губы сжаты недетски — зло, узко. Обняла Костьку, прижалась. Близко увидел ее глаза — злые, толкнуло — злые. Измученные глаза, сухие. А пореветь Лизка раньше любила, было это за ней. Нет, сухие. В комнате никак не хотела снять шапку. Уговорил, наконец сняла. И взглянула на Костьку — так, с усмешкой, как не умела раньше.

Лысая, как коленка, стояла перед ним сестра Лизка. Ни одного волоска на девчонке. Клятый кобель, медвежатник, лярва!

«Ничего, вырастут, — сказал Костька. — Еще гуще будут».

«Нет, — усмехнулась Лиза. — Врачи говорят — не вырастут».

«А ты их побольше слушай, — прикрикнул Костька — так, что моргнула. — Говорю — вырастут! На источник будем ходить. Потапыч ходил из Некрасовки — у него лысина заросла, сам глядел. А он — старик! У тебя тем более вырастут!»

«Правда?» — сказала Лизка, дрогнув.

Всегда она ему верила. И сейчас должна поверить. Поверит!

«Врал я тебе когда-нибудь? — сказал Костька ворчливо. — Ну, врал?»

«Нет», — улыбнулась все-таки.

«То-то», — сказал Костька.

Целое лето таскал Лизку в сопки, к источнику, шесть километров туда и на закорках — обратно. Держал по часу в воде, в самых пузырях, заставлял нырять с головой, держал в ней веру.

За лето вроде свыклась.

К осени пришел с Сахалина парик — прилизанный, гладкий, узил узкое Лизкино лицо, сразу видно — парик. Но все же — волосы, все хвалили. Лиза и на ночь отказывалась снимать. Торчала в нем перед зеркалом, причесывала его, грубила матери, если мать гнала. Мать додумалась, нашла наказание Лизке: сгрубит — мать спрячет парик. Лизка просит, плачет, топает ногами на мать. Мать вдруг тоже заплачет, выкинет парик Лизке, обнимет ее: «Бедная ты моя доченька!» Отец сверкнет глазами, цыкнет на мать: «Заныла! Отпеваешь девчонку!» Положит Лизке на плечи тяжелую руку: «Ну чего? Перестань!» Стал ласков с Лизкой после несчастья. Но Лизка боялась его, не привыкла, плечи ее вздрагивали под отцовской рукой. «Чего дрожишь?» — скажет отец ласково. А Лизка молчит. «Иди гуляй, — скажет отец, — рыбья кость…» Лизка сразу вывернется, убежит.

Учиться стала хуже. Костька к ней всегда ходил на собрания, к этому привыкли — хоть сам второгодник, но за сестрой смотрит строго, учителя имели доверие. Жаловались на Лизку — упряма стала, не хочет ответить — не будет, крутится на уроках, вбок смотрит, минуя учителя. Но были терпеливы с сестрой, понимали причину, тут Костька им благодарен.

Лиза и в классе все трогала себе волосы, сто раз за урок, приглаживала, поправляла что-то. Держала в парте круглое зеркальце — у Верки, старшей, взяла потихоньку. Взглядывала в зеркальце часто, с надеждой. Все ей казалось: взглянет, и вдруг там — косы, свои. Нет, все был парик, сбился вроде, поправить…

Не слышала, что учитель уже третий раз ее вызывает: «Шеремет, к доске!» Вздрогнула, опустила руки от головы. Но все еще не встала. Учитель себя не сдержал, сорвалось у него: «Нельзя, Шеремет, думать только о прическе!» Сзади кто-то фыркнул, подавился смешком. Лизка к доске не пошла, заработала «единицу» в журнал, выскочила из класса среди урока.

Дома забилась на чердаке в сено, наплакалась. Костька едва нашел. Сказала зло: «Не пойду больше в школу!» Едва уломал лечь в постель. Три дня не ходила в школу. Костька доведет до дверей, побежит к себе в класс, а Лизка портфель в раздевалке спрячет — и в сопки. Лялич раз далеко ее встретил, за рыборазводным. Привел в поселок. Директор школы сама пришла на маяк, беседовала с Лизкой, с матерью, оправдывала учителя — он ничего такого в виду не имел, в школе нужна дисциплина, нечего обижаться. После уж выговорила учителю, тоже имела беседу.

А был учитель — Агеев.

Костька ему не простил. В ночь на агеевское рожденье сволок с горы крест, с кладбища. Дружки помогли, одному не осилить, и так-то ногу зашиб, пока тащили. Но сволокли все же. Крест черный, замшелый — хороший подарок. Поставили его Агееву на крыльцо, шатко. Сразу грохнется, если дверь открыть. Агеев утром первый выходит, делает во дворе зарядку: присесть-встать.

В то утро первой вышла Клара Михайловна, это Костька не мог предвидеть, кто ж знал. Ни за что пострадала, от испуга с ней сделался выкидыш. Костька, когда услышал, аж заскрипел зубами. А уж чего — после-то?! С неделю всех подряд таскали в учительскую, допытывались про крест. Но ничего не узнали.

Агеев вскоре ушел из школы на цунами-станцию.

Но Костька ему не забыл, отомстил все же за Лизу.

В темноте, когда Агеев вечером возвращался с дежурства, натянул проволоку в калитке, чтобы ударила по ногам, сбила. Сам спрятался рядом — удержать, если кто другой вдруг пойдет, не Агеев. Но Агеев пришел, как по-писаному. Грохнулся во весь рост. Вскрикнул, поднялся, хромая. Сразу Клара Михайловна выскочила на крыльцо: «Сашенька, что?» — «Ничего, — ей ответил. — Поскользнулся немного». — «Я утром посыплю песком», — сказала Клара Михайловна. Но Агеев, конечно, все понял. Отвязал проволоку, унес с собой в дом.

Костька захохотал, как филин, подпрыгнул, выскочил из агеевского двора, не таясь.

На следующий день Вера отозвала брата к сараю, сказала: «Оставь Александра в покое, слышишь?!» — «Какого еще — Александра?» — прищурился Костька. Верка уже тогда ходила с Агеевым, это он знал, тоже — нашла пятак в пыли. «Сам знаешь — какого», — сказала Верка, тряхнула перед ним проволоку. «Он что же? Просил у тебя защиты?» — захохотал Костька. Красные пятна выступили на толстой Верке, почти до слез, но сказала с угрозой: «Гляди, отцу расскажу! И про крест — тоже». — «Попробуй, — озлился Костька. — Не так тогда разукрашу. Корова!» — «Хулиган!» — сказала Верка, бросила брату проволоку, ушла.

Костька подобрал — пригодится.

Думал еще повторить, чтоб помнил. Но Агеев стал осторожен, ходил с цунами каждый день другой тропкой, в калитку вел под руку Клару Михайловну, пропускал вперед. Если случалось одному идти в темноте, сперва светил фонарем либо входил к себе во двор сбоку, через дыру в заборе, дыр этих было много, все не завяжешь. Встретил у дома Костьку, остановился: «Гуляешь, Константин?» — «Гуляю», — кивнул Костька с вызовом. Агеев помолчал нерешительно, будто что-то хотел сказать. Но сказал только: «Злопамятный ты, Константин». — «Память у меня есть», — сказал Костька хмуро. Больше не стал стоять, прошел мимо. Но счел это со стороны Агеева извинением, отстал. Не из-за Верки, конечно.

Верка, гуляя с Агеевым все бесстыднее, почти — открыто для всех, тогда как раз подобрела. Глядела кругом туманно, улыбаясь себе, отвечала издалека, по-доброму. Училась у матери шить. Ластилась к отцу: «Папа!» Отец не знал, куда себя деть от такого счастья. Выходил Верку встречать с фонарем, покорно заглядывал в глаза Агееву, слушал его, как он говорит, поддакивал. Видно, переживал за Верку, опасался, что Агеев все же не оставит семью. Оставил.

Костька на свадьбу к ним не пошел, хоть звали.

А кобеля Нюшу старик Шеремет пристрелил в тот же день, как случилось несчастье. Увел на сопку в ошейнике и пристрелил. Но все же зачем-то зарыл, как путного, насыпал над ним бугор, принес камень от моря — черный, острый. Постоял. Сказал: «В память, лярва!» Пнул камень ногой и быстро пошел в поселок, в узел связи, — звонить в Южно-Сахалинск, как там Лизка…

Вот что мог бы рассказать любознательным туристам Константин Шеремет, если бы захотел. И была бы романтическая история, на любой вкус. Но он как раз не хотел. Молча вел к маяку свою группу.

Все уже было видно.

Маяк торчал на скале, как палец, — белый, вверх. Висел рядом колокол, большой, медный, древний — начало века, Когда-то в него звонили, в туман. На скамеечке, возле колокола, сидел слабый прямой старик Шеремет, добродушно вглядывался в туристов дальнозоркими глазами, грелся на солнышке, целиком зависел теперь от сына Константина, был доволен жизнью, улыбался.