— Ты моя самая большая ошибка, — печально проговорила она. — Жизнь не удалась. Я всегда была в этом уверена на сто процентов. Но когда ты убил брата, я поняла, что раньше были только цветочки.

Говоря порой, что жизнь не удалась, она имела в виду свою карьеру художницы, которая началась и закончилась в тот день, когда она заняла второе место на конкурсе изобразительного творчества. Это было в колледже двадцать пять лет назад. Женщина, которую он любил, назвала его сволочью, и с тех пор он всегда помнил, что она, возможно, права. Она назвала его сволочью, когда они лежали голые в номере на самом верхнем этаже роскошного отеля. Потом она его поцеловала и сказала: «Давай обольемся виски и будем слизывать его друг с друга». Так они и сделали. Он решил, что такой женщине невозможно не поверить. Итак, как последняя сволочь, он лишил ее карьеры. Когда они познакомились, она жила в студии и занималась в основном рисованием. Когда они поженились, в «Таймс» писали о ней как о художнице, и в каждой квартире, в каждом доме, где они жили, обязательно была студия. Она рисовала и рисовала. Показывала гостям свои картины. Приглашала фотографов, те фотографировали ее работы, она рассылала снимки по галереям. Она выставляла картины в парках, на улицах и на блошиных рынках. Она стояла со своими работами на Пятьдесят седьмой улице, на Шестьдесят третьей и Семьдесят второй. Составляла прошения о дотациях, премиях и грантах, мечтала войти в спонсируемое общество художников. Она рисовала, рисовала, рисовала, но картины принимались холодно. Какой бы сволочью он ни был, он ее понимал, старался ее понять. Живопись была ее призванием — столь же мощным, казалось ему, как любовь к Богу. Но ее усилия оказались тщетны, подобно молитвам рожденного под несчастливой звездой священника. Сладка горечь призвания.

Желание Марсии быть независимой заставило ее мухлевать с их общим банковским счетом. Фаррагата совсем не удивляло стремление женщины к независимости. Его познания в этом вопросе были обширными, если не сказать исключительными. Его прапрабабушка дважды огибала мыс Горн под парусами. Разумеется, как жена капитана. Но ведь это не спасало ее от штормов и одиночества, а в случае мятежа ее, как и всех, ждала смерть, если не что похуже. Бабушка Фаррагата мечтала стать пожарным. Она жила в дофрейдовские времена и к своим стремлениям относилась не без юмора. «Мне нравится пожарный колокол, — говорила она, — нравятся лестницы, насосы, рев воды. Так почему я не могу стать пожарным? Мне и жалованья не нужно». Его мать — неудачливая бизнес-леди — работала управляющей в кафе, ресторанах и магазинах одежды, а одно время даже владела фабрикой по производству сумок, расписных портсигаров и дверных пружин. Фаррагат знал, что Марсия стремится к независимости не потому, что хочет освободиться от него, а потому, что хочет освободиться от груза прошлого.

Ее махинации со счетом он обнаружил почти сразу. У нее было немного денег, но их едва хватало на платья. Она зависела от него и решила, что раз уж она не знает, как стать самостоятельной, можно хотя бы скрыть свое зависимое положение. Она просила рабочих обналичивать чеки, а потом говорила, что деньги пошли на хозяйство. Водопроводчики, электрики, плотники и маляры не совсем понимали, зачем ей это нужно, но ее чеки в банке принимали, и они соглашались выдать за них наличные. Когда Фаррагат это обнаружил, он понял: ей просто хочется чувствовать себя независимой. Скорее всего, и она знала, что он знает. А раз они оба знали, то не было смысла уличать ее. В результате были бы только слезы, а Фаррагат совсем не хотел ее огорчать.

— Как дом? — спросил он. — Как там Индиан-Хилл?

Он нарочно опустил местоимение. Не сказал «мой дом», «твой дом» или «наш дом». Пока нет развода, это по-прежнему его дом. Она помолчала. Не стала медленно натягивать перчатки — палец за пальцем, не поправила прическу — не сделала ни одного из тех жестов, которые в мелодрамах выражают презрение. Получилось гораздо хуже:

— Что ж… — сказала она, — такое счастье, когда сиденье унитаза всегда сухое.

Он выбежал из комнаты для встреч с посетителями и бросился к лестнице, ведущей в блок Д. В камере он повесил свою белую рубашку на вешалку и подошел к окну. Стоя у решетки, можно было увидеть две ступеньки у выхода и часть дорожки, которая уводит посетителей из тюрьмы туда, где их ждут машины, такси и поезда. Он ждал, когда они начнут выходить — как официант в отеле ждет, когда распахнутся двери в столовую, как ждет любовник свою возлюбленную, как фермер, чьи поля измучены засухой, ждет дождя, — он ждал так же, не осознавая лишь смысла ожидания.

Они начали выходить — один, три, четыре, два — всего двадцать семь человек. День был будний. Мексиканцы, черные, белые, его жена — светская дама с прической, похожей на колокол, очевидно модной в этом сезоне. Прежде чем прийти к нему в тюрьму, она зашла к парикмахеру. Наверное, так ему и сказала: «Нет, я не на вечеринку. Я еду в тюрьму проведать мужа». Ему вспомнилось, как женщины плавали до Энн-Экбатан — высоко подняв голову, чтобы не замочить прическу. В руках у некоторых посетителей были бумажные пакеты, в которых им вернули то, что они пытались незаконно передать своим близким. Они были свободны. Могли бегать, прыгать, трахаться, пить, покупать билеты на самолет в Токио. Они свободны, но по их обыденному поведению было ясно, что они этого не понимают. По их жестам было сразу видно, что они не ценят своей свободы. Мужчина нагнулся и подтянул носки. Женщина принялась копаться в сумочке — на месте ли ключи? Девушка с сомнением посмотрела в хмурое небо и раскрыла зеленый зонтик. Безобразная старуха промокнула глаза бумажным платочком. Их скованность свидетельствовала о том, что они тоже несвободны, но их несвобода была, в некотором роде, естественной: они не сознавали ее, а наблюдавший за ними сквозь прутья Фаррагат сознавал.

Это была не боль. Боль проста и чиста. Он же чувствовал какое-то жжение в слезных протоках — слепое, неосознанное желание выплакаться. Слезы — это просто, как десять минут онанизма. Ему хотелось плакать, хотелось выть. Он оказался среди живых мертвецов. Нет таких слов, нет живых слов, чтобы выразить это горе, этот разрыв. Он был первобытным человеком, столкнувшимся с романтической любовью. Его глаза наполнились слезами, когда последний человек исчез из поля зрения. Он сел на койку и взял в руку самый интересный, самый отзывчивый, самый ностальгический предмет в этой камере.

— Поторапливайся, — бросил Петух Номер Два. — У тебя восемь минут.

В блоке Д было мало заключенных. В большинстве камер на верхнем ярусе туалеты и замки не работали — эти камеры пустовали. В камере Фаррагата единственное, что работало нормально, это замок, а вот туалет спускал воду самопроизвольно и с диким ревом. Чувствовался дух запустения, говоривший о том, что настали последние дни пенитенциарной системы. Из двадцати заключенных блока Д Фаррагат к концу второй недели сошелся с Петухом Номер Два, Бампо, Скалой, Рогоносцем, Рэнсомом и Теннисом. Это была странная группа. Рэнсом, высокий и красивый, сидел, как говорили, за отцеубийство. Фаррагат быстро понял, что в Фальконере не принято спрашивать заключенного, за что он сидит. Такой вопрос нарушает законы, по которым здесь живут, и к тому же совершенно бесполезен: правду не откроют. Рэнсом был лаконичен. Говорил он только со Скалой — самым беспомощным. О Скале рассказывали все. Типы из какой-то банды проткнули ему барабанные перепонки ножом для колки льда. Потом состряпали обвинение, заплатили судье, чтобы приговор был пожестче, и подарили Скале слуховой аппарат за двести долларов. Он лежал в холщовом мешке, висевшем у него на груди. Аппарат состоял из приемника телесного цвета, трубки, подводившейся к правому уху, и четырех батареек. Рэнсом водил Скалу в столовую, заставлял его носить слуховой аппарат и менял батарейки по мере надобности. Больше он почти ни с кем не разговаривал.

Теннис начал доставать Фаррагата на второй же день его пребывания в тюрьме. Он пришел рано утром, когда заключенные ждали завтрака.