В следующее воскресенье, когда перед мессой в храме кампуса Стона раздавал церковный бюллетень прихожанам, его руки коснулась ручка в белой перчатке. Как же она его разыскала? Она ведь не знала его фамилии. Он был так осторожен!

— Потому что я разглядела в тебе что-то живое, — объяснила она ему, когда они сидели в магазинчике «Кофе-Чай» после мессы.

— А ты-то? — спросил Стона. — Ты разве католичка?

— Да.

— И работаешь у Голдшмита?

— А почему бы и нет?

— Ну, я просто полагал бы…

— А мой приход — приход Святого Андрея. — Она откусила пончик и, держа кусок во рту, отхлебнула кофе, а потом все вместе прожевала и проглотила. На верхней губе у нее осталась полоска сахарной пудры. — Под твоей йельской шкуркой я разглядела что-то вроде любви к человечеству, это мне подсказало, что ты — католик, — сказала Марджори, и впервые с того времени, как он выбрал ее в качестве девушки для своей инициации в «Союз плаща и кинжала», Стона — выходец из изолированного мирка теннисных кортов, яхт-клубов и котильона в Гринвиче — обнаружил нечто экзотическое в ее манере речи. На слух Стоны эта речь отдавала городскими многоквартирными домами, с мокрым бельем, вывешенным на протянутых через улицу веревках — простынями, нижними майками в резинку и рабочей одеждой. Стона представил себе полногрудых матерей, нарожавших, самое малое, по восемь детей: они высовываются из окон и громко окликают своих ребятишек, играющих на мостовой. Божьи люди.

— Я из Квинса, — объяснила она потом. — Мы там все одинаковые. Ирландцы, евреи, итальянцы. И это двоюродная сестра Голдшмитов нашла мне здесь работу, и жилье тоже нашла. Может, вернусь домой. Пока еще не знаю. Пробую свое будущее спланировать.

После воскресного разговора за кофе Стона снова пригласил ее пообедать вместе. Потом еще раз. Несколько недель так оно и шло, и в эти недели он, глядя на себя со стороны, не мог мысленно не похлопать себя по спине: один конец недели он проводит вместе со своей компанией, колеся по сельским дорогам в Вассар, на бап — фраки и вечерние платья, Нанни, такая великолепная в платье от «Пек энд Пек», прием в Розовой гостиной. А потом, всего двумя вечерами позже, под режущими глаз лампами харчевни в Северном Хейвене — по тарелке мясного рулета с Марджори. Она неловко обращалась с ножом и вилкой, и на губах у нее вечно оставалась крошка от хлебной корочки или от шоколадного пирожного — словно мимолетная «мушка», которую Стона на несколько минут оставлял как есть, а потом протягивал руку над белым с серебряными блестками пластиком стола и бумажной салфеткой, туго обернутой вокруг пальца, осторожно отирал ей рот.

— Такой милый, — произносила она, и эти слова звучали так, словно Марджори говорила о нем своей матери, а не ему самому.

Стона прекрасно знал, чего добивается.

«Тебе надо увидеть наш летний коттедж, — говорил он. — На берегу залива, в Клинтоне». Или: «Мы будем замечательной парой, станем вместе путешествовать, мир посмотрим…» Ничего прямо не обещая. Сея надежды. «Моя мама выращивает розы. Ты ее полюбишь». Имея в виду: «А сейчас доверься мне и раздвинь ножки».

Он перепробовал все и всяческие предлоги, чтобы только попасть к ней в комнату, и видел, что она сопротивляется лишь потому, что считает это неприличным. Потом, как-то вечером, когда он провожал ее домой, они прошли мимо храма Святого Андрея, и Марджори сказала:

— А из моего окна я шпиль могу видеть. Это как-то успокаивает, когда крест видишь. Он всегда на своем месте, на фоне неба.

Стона снова попробовал, и она наконец согласилась.

— Ой, там такой беспорядок, — сказала она. — Если ты обещаешь не обращать внимания на комнату и только посмотришь на вид из моего окна, ну, тогда ладно, только на минутку.

Они стояли в темной комнате, опираясь коленями о кровать Марджори. От света уличного фонаря вся мебель в комнате казалась коричневой или серой, и точно так, как она описывала, над крышей магазина Готтсфилда «Занавеси и драпировки» прямо в ее окно смотрел крест храма Святого Андрея, черный на фоне пыльно-синего вечернего неба.

— Замечательно, — произнес Стона и незаметно, словно просто вздохнул, перенес вес своего тела на одну ногу, так чтобы их бедра соприкасались.

— Я иногда лежу тут с широко открытыми ставнями и смотрю на него, когда молитвы читаю.

Он на миг положил ладонь ей между лопаток и тут же убрал руку. Ладонь у него вспотела, рука застыла над ложбинкой на ее спине.

— Колокола звонят к мессе. И когда свадьбы. Звон такой чудесный.

Теперь Стона прижал руку к ее спине и придвинулся поближе, притянув ее плечо к своей груди.

— А как ты себе представляешь свою свадьбу? — спросил он.

Ложь прозвучала с неподдельной искренностью, так что, когда Марджори повернулась к нему, ее губы раскрылись — аромат сочной мякоти груши, — и они упали на кровать, слившись в объятии, лихорадочный жар ее губ — на его губах.

Тогда-то впервые Стона и познал физическую страсть. Марджори словно обвилась вокруг него, он чувствовал вкус ее слюны, ее пота, ее кожи. Он вдыхал запах ее духов и мыла. Ощущал ее дыхание на своем ухе. Оборочки ее белой блузки, ее кардиган, бретельки и чашечки ее бюстгальтера были смяты, спущены до талии. Он целовал ее белые веснушчатые плечи. Ее тело, ее грудь словно рождались из пены одежды, расцветали — как цветок, как Венера, как Primavera,[51] — будто сама весна расцветала перед ним. Груди ее были истинным плодом юношеских фантазий: такие полные, такие упругие, они казались такими нежными на ощупь. В глубокой ложбинке между ними прятался золотой крестик на золотой цепочке. Стона нежно взял обе груди в ладони и прижался губами к соскам.

Лежа связанным в ящике, в поту и моче, Стона вдруг почувствовал, что отвратительно возбужден. После того как в тот вечер он вернулся к себе в общежитие, крадучись, чтобы не разбудить соседа по комнате, он нырнул под одеяло и, положив на низ живота носовой платок, стал поглаживать себя, пытаясь представить в своих объятиях Нанни. Но по сравнению с телом Марджори тело Нанни было подобно ее белым теннисным туфлям — изящное и элегантное, узенькое и консервативное, грациозное, практичное — ничего лишнего. Фигура, которая останется хорошей даже после рождения детей. Всегда подтянутая, всегда элегантная — и в теннисном костюме, и в купальнике у клубного бассейна.

Как он любил Нанни! Неужели возможно так беззаветно любить одну женщину и испытывать такое вожделение к другой? Почему это грешно? Рядом с ним, всего в нескольких футах, спал его сосед по комнате, а он представлял себе, как Марджори сидит на нем верхом, касаясь его губ то одним своим соском, то другим, и тут его язык вырвался изо рта, лизнув темноту, а сам он резко перевернулся на живот.

На следующий вечер он снова пригласил ее пообедать с ним, и снова они поднялись по скрипучей лестнице к ней в комнату, и снова, в пыльном свете уличного фонаря, Стона целовал ее груди, ее соски, ее золотой крестик, бормоча что-то вроде молитвы, чтобы ему не пришлось сегодня ночью возвращаться в общежитие, к своему носовому платку.

Марджори крепко прижала его голову к своей груди:

— В наше первое свидание, Стона, в тот чудесный вечер сорок три дня тому назад…

Он принялся быстро считать в уме, озадаченный ее точностью:

— Я думаю…

— Я давно хотела тебя спросить, знаешь, милый, я, когда проснулась на следующее утро… ну… там у меня все было в таком ужасном беспорядке… И я слишком много выпила, а со мной такого вообще не бывает, и я до тех пор никогда шампанского не пробовала. Я не собиралась тебе об этом говорить. Но я что хочу сказать — я ведь не помню, то есть я правда не помню — может, у нас с тобой что-то было? Мне так плохо было утром от всего того, что я выпила, но, как я уже сказала… там у меня все оказалось… в беспорядке. — Взгляд Стоны не дрогнул, он смотрел прямо ей в глаза — искренне и честно, по-джентльменски. А в глазах Марджори сейчас стояли слезы. — Мне ужасно стыдно, что, может, я позволила своим страстям взять надо мной верх, потому как даже в тот вечер я уже поняла, видя, как ты мне пальто подавал и как руки коснулся, когда объяснял, какой вилкой надо сначала есть, я поняла, что мы с тобой настоящая пара и влюбимся друг в друга, как оно с нами и получилось. — Тут Стона позволил своему взгляду смягчиться, что, как он понимал, означало: «Да, это правда». Грех умолчания. Или он и вправду ее любит? Голова его плыла в жарком мареве вожделения. — Нормально-то я про такие неловкости и говорить бы не стала, да только я уже на две недели запоздала, ну, ты понимаешь, запоздала с месячными, и через неделю мне, может, к врачу придется пойти, если ты сам сможешь вспомнить, что я себя в тот вечер плохо повела.