— Ты книжку напечатал, значит, — сказки, да?

— Нет-нет, — Кеплер заглянул в свое вино. — В сказках я не мастер. Это новая наука о небе, я сам ее придумал. — Прозвучало глупо. Генрих важно кивнул, расправил плечи, будто готовился нырнуть в бурлящее море братнего великолепия… — И все это на латыни, — прибавил Кеплер.

— На латыни! Ха, а я и по-нашему-то читать не научился.

Кеплер глянул на него, ища следов иронии в обожающей улыбке. Генрих, кажется, повеселел, латынь как будто его оправдывала.

— А теперь я пишу другую, про линзы, про подзорные трубы, и как их можно приспособить, чтобы смотреть на звезды… — Потом, тихонько: — Но каково твое здоровье, Генрих?

Генрих будто и не слышал.

— Ты же для императора все эти книжки пишешь, и он тебе платит, чтоб ты их сочинял? Я раз видал его, старого Рудольфа…

— Да что император! — отрезал Кеплер. — Баба старая твой император, и править не умеет. — Генрих был эпилептик. — Не говори ты мне про этого человека!

Генрих отвел глаза, кивнул. Из всех болезней, какими наказала его судьба, больше всего страдал он от падучей. Отец пытался ее вышибить. Ох, эти сцены, самые ранние воспоминания: мальчик на полу, колотит ногами, пена на губах, а рядом, на коленях пьяный солдат, дубасит кулаком, хрипло орет, изгоняет беса. Однажды вздумал сбыть ребенка бродячему турку. Генрих сбежал, в Австрию, в Венгрию, потом во Фландрию; был уличным певцом, алебардщиком, побирался. Наконец, уже в тридцать пять лет, притащился вместе со своим бесом к матери в Вайльдерштадт.

— Так что же твое здоровье, Генрих?

— Ах, да грех жаловаться, знаешь. Старые припадки… — робко улыбнулся, снова потер ладонью сквозящую на макушке плешь. Кеплер ему подал пустую кружку. — Не выпить ли нам с тобой еще винца, а, Генрих?

* * *

Дети вышли в сад. В кухонное окно он смотрел, как они брели лениво средь кустов смородины, средь прошлогодних капустных кочерыжек. Фридрих споткнулся, упал ничком в траву. В следующий миг он постепенно, с трудом стал подниматься, толстая крохотная ручка, светлый завиток с налипшим жухлым листом, сердитый рот. Сюзанна стояла и со спокойной улыбкой наблюдала его усилия. Что-то в ней все-таки жестокое. Лицом вся в Барбару, та же пухлая миловидность, яркий ротик, недовольный взгляд. Мальчик утер рукавом нос и упрямо двинулся за нею по траве. Изъян в стекле вдруг превратил его в пловца, и сердце Кеплера, перестукнув, тоже расправилось и взбухло. Как раз когда оставил уж все надежды, Барбара начала плодоносить, чуть ли не с неприличной щедростью. Он все тревожился, был за них неспокоен, боялся, что опять умрут, как те; но выжили, и у него голова кружилась. До сих пор он был как-то беспомощно ими ошарашен, будто их появление — не естественное следствие родов, а незаслуженный ему подарок. Он был полон, он был тяжел любовью.

Кеплер вспомнил отца. Было бы что вспоминать: заскорузлая ладонь, отвешивающая пощечину, обрывок пьяной песни, сломанный меч, проржавевший якобы от крови турка. Его-точто вело, какие невозможные стремленья бились, толкались у негов нутре? И мог ли он— любить? И что? Топот ног на марше, медный запах страха в рассветном бранном поле, грубое тепло и бред заезжего двора? Что? Можно ли — любить сплошное действие, дрожь бесконечного движенья? Окно расправилось под его грустным взглядом. Вот — мир, и сад, и дети, его дети. Я мал, и узок мой горизонт. Потом, как холодной водой окатило: смерть — с обломком ржавого меча в руке.

— …так мы и будем?

Он вскочил:

— Что?

— Ах, да ты не слушаешь. — Младенец у ней на руках тихонько, на всякий случай, хныкнул. — Мы что? Останемся в этом… этом доме? Да где ж тут для нас место?

— Целая семья, поколения, жили здесь когда-то…

Она на него смотрела. Поспала немного, сидя у стола, глаза опухли, и багровела полоса на подбородке.

— Да ты хоть думаешь когда-нибудь…

— Да.

— …о таких вещах, хоть когда-нибудь ты о таком заботишься?

— Да.Разве я денно и нощно не тревожусь, не бьюсь… я… я?.. — От жалости к себе комок встал в горле. — Чего же тебе еще надо?

Из глаз у ней брызнули слезы, младенец, как по сигналу, разрыдался.

Дети пришли из сада, почуяли недоброе, застыли на пороге. Зашелся младенец, Барбара его трясла, укачивала — механическое подобие нежности. Кеплер отвернулся от нее и напутал детей своей улыбкой.

— Ну что, Сюзан, Фридрих? Нравится вам у бабушки?

— Там крыса дохлая в саду, — хмыкнула Сузанна, и Барбара всхлипнула, и он подумал, что все это когда-то, где-то уже было.

* * *

Да, все это, все это уже было. И почему при каждом возвращении домой он надеялся все найти преображенным? Не настолько же о себе возомнил, чтоб думать, будто перипетии нынешней его судьбы волшебным образом изменят жизнь прежнюю, давным-давно оставленную в Вайле? Хорош. Разрядился в пух и прах, да и ворвался в свое прошлое, преспокойно рассчитывая, что самого успеха его достанет, чтоб куча навозная вдруг розами зацвела. И ведь он уже в дверях почуял — фокус не удастся, стоять ему, потеть, роняя из-под звездчатого плаща бумажные цветы и кроликов перед осоловелыми глазами публики, до того озадаченной, что и не в силах над ним смеяться.

Однако Генрих был под впечатлением, и, если ему верить, мать тоже. «Только про тебя и говорит. Ну да! И все дивится, отчего же я-то не такой. Я! Ну, я ей говорю, мамаша, говорю, Иоганн — он и есть Иоганн!» Огрев брата по плечу, сопя, со слезой — будто отпустил ловкую, редкостную шутку. Кеплер улыбнулся грустно и понял наконец, что же его так жгло: для них его успех был чем-то, что попросту с ним стряслось, выпало ему, великая, чуть смехотворная удача свалилась с неба на их Иоганнеса.

Он взбирался по узкой лестнице, зевал. Небось старуха подсыпала свое хитрое снадобье ему в вино. Или в бобы? С нее станется. Посмеиваясь, зевая, утирая глаза, нырнул в маленькую спальню. Дом был построен в точности Кеплерам по мерке: низкие потолки, стулья, кровати — все мелкое. На полу зеленые камыши, стоит лохань с водой, и выложены полотенца. Полотенца! Значит, не так уж ей было все равно, ждала, ждала его приезда. Вечерний луч медлил под мутным стеклом на подоконнике. Барбара уже спала, навзничь посреди постели, могучей статуей, с легким недоуменьем на запрокинутом лице. Младенец рядом с ней был как красный кулак в узле пеленок. Сузанна с Фридрихом теснились на узенькой каталке. Фридрих спал, приоткрыв глаза, закатив зрачки, и синеватые белки жутко сквозили за несомкнутыми веками. Кеплер над ним нагнулся, с покорной, обреченной догадкой, что когда-нибудь, да и придется ему расплачиваться за это счастье. Фридрих, любимчик.

Долго он лежал, качаясь между сном и явью, сложив руки на груди. Билась об оконное стекло незадачливая муха, как сложная машина, выполняющая хитрую работу, а где-то вдалеке корова мычала жалостно, звала теленка, верно, которого увел пастух. Странно, как утешны, уютны эти звуки, хоть сами по себе заряжены страхом и тоской. Как мало мы чувствуем! Он вздохнул. Рядом шелохнулся младенец, лепеча во сне. Годы уходят, годы падают, как в колодец веревочные петли. Под ним была темнота, похожая на воду. Он будто сделался опять ребенком. Вдруг, как статуя, глянувшая с дороги в окно проезжающей кареты, встал перед ним дед Себальд, куда моложе и сильней, чем помнил его Иоганнес. И другие тоже, целой галереей, сильные, застывшие, смотрели на него, вниз. А он все глубже погружался. Вода была теплая. Потом в багровой тьме что-то сильно, медленно забилось.

* * *

Осоловелый, отуманенный, не зная, на каком он свете, он пытался удержать остатки сна. В детстве, когда так вот просыпался в невыразимом страхе, Иоганнес лежал не шевелясь, внушая воображаемому зрителю, что он не совсем проснулся, и, бывало, удавалось волшебство, и он опять проваливался в лучший, сонный мир. Теперь этот фокус не удастся.

Оно-то ему и снилось, детство. И вода. Почему так часто снится ему вода? Барбары уже не было рядом, опустела и каталка. В окне висело солнце. Он встал, постанывая, сполоснул из ковша лицо. Потом застыл, наклонившись, глядя в пустоту. Что он тут делает, в материнском доме? Ах, где ни быть — всё та же была б морока. Что он такое? Мешок с протухшим мясом в выморочном мире. Пробовал убедить себя, что это вино и тяжелый сон так действуют — не очень удавалось. Что действительней, что существенней — неотменимое насилье повседневности или голая эта беззащитность?