Мы выехали на шоссе и увеличили скорость. Я пытался представить, что меня ждет, но не мог, был не в силах вообразить, какой образ жизни мне предстоит. Как стану жить? Кем буду? Деннисом Клегом из Гэндерхилла? Сумасшедшим? О, только не это — по крайней мере я мог представить себе, как меня будут воспринимать: холодные взгляды, усмешки, презрительные шепотки — словом, мысленные речи. Внезапно я увидел себя летящим в какую-то пустоту и на несколько секунд от ужаса утратил связь мозга с конечностями, застыл на сиденье с самокруткой, которую подносил к губам. Тут же уловил обращенные на меня взгляды женщин, наклоны их голов друг к другу, шушуканье, сдавленный смех, негромкое презрительное фырканье. Слава Богу, это быстро прекратилось, и я усилием воли сохранил спокойствие. Потом увидел дома и улицы, понял, что мы на окраине города, и у меня слегка полегчало на душе; якак-никак лондонский Паучок! Проехали по Вестминстерскому мосту, Темза была ярко освещена, переливалась зеленью в лучах осеннего солнца, и при виде ее я воспрянул. Зрелище хоть чего-то знакомого, привычного укрепляет душу, придает сил. Достал листок с адресом миссис Уилкинсон: это место я знал, часто бывал там мальчишкой. Оно находилось в Ист-Энде.

Поначалу легкие осложнения с толпой — взгляды! мысленные речи! Воздух был насыщен ими, и я снова утратил связь мозга с конечностями, стоял с чемоданом в руке на автобусной станции Виктории застывший, как статуя. Но как-никак это был Лондон, я знал его и вскоре поплелся искать двадцать седьмой автобус, или то был тридцать седьмой, или сто тридцать седьмой?

Под вечер я появился у двери пансиона миссис Уилкинсон. Я несколько раз сбивался с пути, город изменился непонятным для меня образом. Постучал; миссис Уилкинсон открыла дверь.

— Мистер Клег? — спросила она. — Мы вас ждали.

Я прошаркал внутрь, усталый, смятенный, чуть не плачущий, совершенно не сознавая, кто эта женщина. Лишь теперь мне стал понятен смысл тех ее слов. «Мы вас ждали, — могла бы сказать она, — чтобы завершить дело, которое начали на Китченер-стрит двадцать лет назад».

Я обернул руки и ноги новыми газетами, нашел в комоде свежие носки, а старые бросил в отверстие за газовой горелкой. Потом лег на кровать, подложил руки под голову, скрестил ноги и стал наблюдать, как вьется под потолком табачный дым. Под брюками, между бедер, в носке ощущается тяжесть домашних ключей миссис Уилкинсон. Они перехвачены толстой резинкой, чтобы не звякали предательски друг о друга.

Наконец звонок, поднимаюсь с кровати и быстро спускаюсь вниз, первые из мертвых душ только появляются, помигивая, из своих нор. В кухне все, как обычно — усатая роняет табачный пепел в свои кастрюли, клеенка на столе свежевымыта и пахнет хлоркой, каша булькает, от кастрюли поднимается пар и смешивается с табачным дымом в свете зимнего солнца из окна над раковиной. Мертвые души входят, шаркая, я пью чай без молока, с большим количеством сахара. Сегодня не ем, потому что кишки обвиты вокруг позвоночника, но чай пью, он вымывает пауков.

Потом Хилда заполняет собой дверной проем, сверкает глазами с высоты своего роста и спрашивает, не видел ли кто ее домашних ключей. Какая-то судорога злокозненной радости там, где тяжелый носок висит между обернутых газетами бедер. О, она хмурится, о великолепный ужас, о бешенство, о представление, как я капитулирую, с очаровательным стыдом достаю носок и подаю ей дрожащими пальцами, пряча глаза, с горящими щеками, и жаждунаказания, выпрашиваю оскорбления, унижения, боли. Но я сохраняю спокойствие, гляжу (с лисьей хитростью) пустыми глазами, с приоткрытым ртом, медленно покачиваю головой, когда ее сверлящий взгляд обращается ко мне, впивается в душу, но дело в том, что души уже нет, теперь там только пауки, только пауки. Потом она, мрачно хмурясь, уходит, а я продолжаю пить чай, касаюсь носка, свертываю козью ножку, скрываю свое ликование.

Потом иду наружу, на свежий, холодный воздух, но она все-таки встречает меня у двери, спрашивает, точно лине знаю ничего о ее ключах. Хитрый Паучок отвечает полным молчанием, пожатием плеч, он целиком таится в носке, а лицо над ним выражает только тупое недоуменное неведение.

Поначалу я иду быстро, быстро для меня, мимо парка, где вороны хлопают крыльями на голых ветвях, мимо запертых церковных ворот, сворачиваю налево, прохожу по виадуку (в арки перил проглядывает газовый завод), а потом, постепенно замедляя шаг, к каналу. Черно-зеленая в утреннем свете вода внезапно вспыхивает сверкающими бриллиантами под холодным солнечным светом — а на горбатом мосту спиной ко мне моя мать, я останавливаюсь, утрачиваю связь мозга с конечностями, гляжу с изумлением, с головокружительным восторгом на четкость ее силуэта на фоне светлого неба. С по-прежнему закрытым косынкой лицом она переходит мост и скрывается за стеной на другой стороне, там, где находится Китченер-стрит.

И тут наконец я иду по тропинке к мосту, впервые за двадцать лет берусь за железные перила, чувствую, какие они холодные, и шаркаю вперед. О, какой наступает ужас! При первых шаркающих шагах внутри поднимается хаотичное волнение, бурление флюидов, раздаются голоса, недоверчивое хихиканье, вопли ужаса, однако, несмотря на все это, я перехожу мост; вслепую, держась обеими руками за перила, все-таки перехожу.

И вот я плетусь по улицам, знакомым и вместе с тем чужим, почему-то странно безлюдным, странно необитаемым. Вижу какого-то мужчину с лошадью. Они стоят в конце тупиковой улицы под высокой кирпичной стеной. На мужчине белая рубашка с закатанными рукавами; на лошади только уздечка. Я стою в другом конце улицы, смотрю, как мужчина берет свисающие поводья и, обернувшись к лошади, медленно ведет ее по середине улицы. Затем пускается бегом, покрикивая на лошадь, она высоко поднимает копыта, лязгая подковами по мостовой, растягивает губы, вскидывает длинную голову и громко ржет. Они приближаются ко мне по пустой улице — бегущий вполоборота человек в белой рубашке и высоко поднимающая ноги, вскидывающая голову лошадь; дыхание их в холодном воздухе превращается в клубы пара. Когда они приближаются к тому концу улицы, где стою я, человек переходит на шаг, поворачивает лошадь — я гляжу на ее ходящие ходуном бока! — и снова бежит с ней к стене в противоположном конце.

Я иду на поиски матери. На углу вижу сгоревшую пивную, ее белые кирпичи порыжели от пламени и почернели от дыма, окна без стекол представляют собой черные дыры, незрячие глаза. Над заколоченной досками дверью висит вывеска, но металл покоробился от огня, и краска так выгорела, что название невозможно прочесть. Сворачиваю за очередной угол — и оказываюсь в тени газового завода на Сплин-стрит.

О Господи, вентиль газовой плиты, вентиль вентиль вентиль газовой плиты на кухне, о Господи, избавь меня от этого: желобчатая головка из какого-то твердого материала, крепившаяся утопленным винтом к трубке, подведенной к газовой конфорке. В одном из вентилей винт обращен головкой к окну: два оборота отвертки, и он выдвинулся настолько, что я смог привязать к нему нитку, только протянул ее не в окно, а под прибитой к полу скобой, потом по полу за дверь, к гвоздю, вбитому над самым полом сбоку в лестницу. Когда потянул ее, она туго натянулась от вентиля к скобе, от скобы к гвоздю, а от гвоздя ко мне; и когда я ее осторожно подергал, вентиль чуть повернулся, и газ начал просачиваться в кухню…

О, я отвожу взгляд, поворачиваюсь спиной к большим куполам, их шелушащаяся темно-красная краска, жутко яркая в свете утреннего солнца, их крестообразные распорки и стойки бесконечно умножаются над моей головой; здесь ужас, ужас мысленного воспроизведения, поэтому, отводя от них глаза, я плетусь прочь. Надо идти домой, говорю себе, домой, домой, на Китченер-стрит, где у задней двери меня ждет мать.

Теперь улицы мучительно знакомы, воспоминания всплывают множествами из глубоких, забытых тайников сознания, в конце концов я теряю способность идти, приваливаюсь к стене, пытаюсь неловкими пальцами свернуть самокрутку, и червь в легком как будто начинает шевелиться. Женщина с сумкой-сеткой, набитой перевязанными шпагатом свертками, останавливается передо мной и спрашивает, не стало ли мне плохо. Отталкиваюсь от стены и нетвердой походкой плетусь дальше. Надо идти домой, к матери! И вот иду по Виктори-стрит, Китченер-стрит находится за третьим углом. Только послушайте их теперь! Какой отвратительный шум! Но смелый Паучок идет вперед, фланелевые брюки хлопают на ветру по обернутым газетами ногам, тридцать ярдов, пятнадцать — о, какие сильные удары в груди, червь просыпается, вот я на углу, огибаю его и гляжу на…