«Ах, с каким удовольствием я пошла бы сегодня на танцы», — думала девушка воскресными вечерами, тихонько постукивая пальцем по столику гостиной. Ей очень нравилось развлекаться. Стоя у столика, она радостно смеялась при мысли о танцах, невинно обнажая не слишком белые зубы.
Но она прогуливалась, когда могла, между лотками рынка, в шляпе и с сумкой; бывало, со спущенной петлей на чулке. То выходила из дома, то входила, занятая целыми часами глажкой белья, починками и переделками; у нее было несколько ухажеров, и она очень уставала; в шляпе и старых перчатках проходила она вдоль Рыбного Рынка.
И прогуливалась. Даже с доктором Лукасом, если случайно встретятся, хотя отношения были как между врачом и пациенткой, но поскольку жена его находилась на постоянном лечении в Санатории Сан-Жералдо, а Лукресии Невес льстило, что она идет рядом с дипломированным, — то они спускались по шести каменным ступеням в парк, раскинувшийся ниже уровня улиц предместья. Влажные листья лежали на земле — они шли рядом, глядя в землю. И от растений шел новый запах — чего-то, что созидалось и что только будущее увидит.
Парк в Сан-Жералдо был желтый и пепельный, с длинными почернелыми тропинками и бабочками. Такова была и ее дружба с этим человеком — молодым и строгим. Лукресия Невес не была чувственной, и разница полов вызывала в ней лишь одно чувство — радость. В парке были детские площадки с игрушками, черные столбы, солдаты со своими подругами — это было любимое место для прогулок в Сан-Жералдо.
Доктор Лукас дал ей как-то почитать книгу, но она плохо усваивала, несмотря на свою усидчивость и чрезмерное терпение. Да она, собственно, и не нуждалась в особом интеллекте…
Они присели над оврагом, и, поскольку он писал для «Социально-медицинской газеты», девушка сказала, что она, может, когда-нибудь напишет роман о своей жизни! — сказала и взглянула перед собой с высокомерием. Все это было вранье, и было холодно, и доктор поддержал ее мысль, а она в глубине души чувствовала то счастливое недомогание, которое есть опаска: чего можно ожидать от мужчины? Девушка была очень опаслива. И медлительна. Говорила и говорила с этим человеком, да так и не сумела высказать ему ничего. Но зато она так ясно и объемно видела все вокруг — и солдат, и детей. Ее форма выражения сводилась к тому, чтоб смотреть хорошо, она так любила прогуливаться! — и таковы были обитатели Сан-Жералдо, воодушевленные, быть может, переменчивым воздухом всей этой зоны, подверженной сильным ливням и прозрачным веснам. Даже когда была еще маленькая, Лукресия по целым часам лежала в постели с открытыми глазами и слушала скрип повозок, одна за другой проезжавших мимо, прочерчивая, казалось, ее земной путь. В то время как в других местах дети более счастливые, дочери рыбаков, уходили с отцами в море; а мальчики, подросши, с раннего утра убегали из дому — и возвращались перепачканные, оборванные, неся какую-нибудь находку.
Быть может, увлеченная виденьем, какое предстало перед нею в воскресенье из окна монастыря, в понедельник девушка устремилась к другому месту прогулок в Сан-Жералдо — к речке. Прошла Городские Ворота и быстро спустилась по железнодорожной насыпи, стараясь не оступиться. Остановившись на мгновенье, глубоко задумалась. Ни о чем, так, вообще. И в каком-то внезапном порыве ринулась в другую сторону — стала взбираться на Паственный Холм, уставая от собственного упорства. По мере того как взбиралась, вырисовывался по левую сторону заброшенный участок окраины с его почернелыми домами… И ничего не виделось впереди, кроме все той же крутизны, какая утвердится наконец на вершине холма…
Там она и останется стоять, вглядываясь. Еще задыхаясь от подъема. Найдя здесь одни тучи, плывущие над головой, и слепящий свет. Но она не будет разочарована…
Несмотря на высокое небо, ветер на холме был грозовой и, порою неудержимый, бешено крутил какой-нибудь листок или обрывок бумаги. Отбросы и мухи не могли заселить простор. В этот час дня ступаешь по горячим травам, и не осилить взглядом пустынность и вихорь нагорья — волны пыли подымаются из-под копыт воображаемых коней. Девушка терпеливо ждала. Какое откровение пришла она искать на этот холм? Она всматривалась… Пока падающий вечер не пробудил едкую сырость, какою сумерки освящают поля. И возможность шорохов, каким благоприятствует темень.
Но по ночам лошади, освобожденные от грузов и пригнанные на травяную паству, скачут вольно и стремительно во тьме. Верховые, ломовые, пегие и каурые, длинные кобылицы с твердым копытом — гордые головы в темноте и холоде, — и бьют копыта, и пена на мордах, с гневом и ржаньем вздымаемых в воздух. А порою и вздох, леденящий дрожащие травы. И тогда вперед выступает буланый. Боком, боком, низко пригнув голову, к самой груди, ритмическим шагом. Другие следят, не глядя.
…Приподнявшись на своей постели, Лукресия Невес угадывала сухой стук копыт, все выше и выше, пока не вонзятся в самую высшую точку холма. И головы, господствующие над предместьем, издавая долгое ржанье. Страх охватывал ее в полумраке комнаты, вселенский ужас, какой хотелось встретить с оскаленными зубами. В страстной этой досаде лицо ее обретало тревожное благородство лошадиной морды.
Так сидела она, усталая, восторженная, слушая призрачный скок за далью. Едва она выйдет из комнаты, ее форма станет объемней и четче, а как приблизится к улице — вот она уже мчится галопом, с болью в ногах, скользя копытами по последним ступеням. На пустынной мостовой оглянется: от одного конца до другого. И увидит вещи, как видит их лошадь. Потому что нельзя терять времени: даже ночью город трудится, укрепляясь, и утром воздвигнутся новые заграждения и откроются новые рвы. Полусидя на постели, она старалась услышать хотя бы Паственный Холм, где во мраке безымянные лошади носились галопом, воз-вратясь в состояние охоты и войны… Пока не погружалась в сон…
Но животные не покидали предместья. И посредине дикого хоровода появлялся белый конь, как призрак в темноте. Все резко останавливались. Зачарованный белый конь явился. Встав на дыбы, он замирал на мгновенье. Остальные, недвижные, ждали, не глядя друг на друга. Но вот один ударил копытом в землю. И короткий удар нарушил бденье: как под бичом, рванулись они прытко, смешались, не касаясь друг друга, и затерялся меж ними белый конь. Пока ржанье, внезапно грозное, не задержало их еще на мгновенье — одно мгновенье настороженности… — и вот они снова рассеялись по холму, в новых сочетаниях рысистого бега, спины без всадников, шеи пригнуты низко, чтоб губа касалась груди. Растрепаны гривы. Необузданные. Грубые. Глубокая ночь пришла, застав их недвижными во мраке. Там они стоят невидимые, глубоко дыша. Обдумывают что-то своим робким умом. Ждут. Внизу, в уснувшем предместье, петух взлетел и важно уселся на край окна. Куры наблюдали. Вдали над рельсами пробежала мышь.
Тогда серый в яблоках стал бить копытом. Не было у них слов, но кто-то один подавал вдруг какой-то знак, который разносился от пространства к пространству в темноте. Они наблюдали. Эти животные, у кого было по глазу с каждой стороны — ничего не виделось прямо. И такова была ночь Сан-Жералдо, сведенная быстрой судорогой, как лошадиный бок. В первых кусках тишины одна из кобыл тревожно закосила глазом, словно была окружена вечностью. Самый беспокойный скакун еще тряс гривой в глухом ржанье. Наконец воцарилась тишина.
Пока рассвет не проявил их образ. Они стояли далеко друг от друга, на холме. Обессиленные, свежие.
И на границе зари, когда все спали и свет едва отделился от сырости деревьев, — на границе зари самой высокой точкой города становилась Ифигения.
С горизонта, едва помутневшего, взмыла птица, и в сторону железной дороги поплыли туманы. Деревья, в отдалении друг от друга, были еще во власти ночной неподвижности. Лишь нити травы дрожали в свежем воздухе да желтый листок бумаги носился по лугу.
Ифигения встала и глядела на равнину, чья древняя шероховатость была приглажена ветром стольких ночей. Дотронулась до света в стекле окна, проведя по нему локтем. Потом встала на колени и произнесла молитву из одной фразы, которая осталась у нее в памяти со времен сиротского дома Святых Сестер, когда самое высокое окно монастыря выходило на затерянное селенье: «Чувствую во плоти моей зов, противный зову духа моего», — говорила она с отсутствующим видом. Какова была ее плоть, она никогда и не знала; в данный момент это был ее коленопреклоненный облик. Каков был ее дух, она и не ведала. Быть может, был то свет утра, встающий над рельсами. Тело служило ей лишь знаком, что ее можно увидеть; а дух виделся ей на равнине. И она яростно царапала себя в своем превращении: нельзя было уже сказать про нее, что мала ростом, потому что коленопреклоненная она теряла свою привычную форму. Ревматизм был ее крепью. И так смутно углубилась она в свечение своего духа над далью, что он уже не принадлежал ей. Так она и существовала, мысля через посредство света, какой видела.