Изменить стиль страницы

Еще я позвонил Пауле и попытался рассказать о случившемся, о том, что я обнаружил внутри старой рамы. А она только смеялась, чуть не взахлеб, без передышки, она и сейчас так смеется, вспоминая про тот разговор. Все, что я сообщал, было совершенно невразумительно. Она решила, что картина распалась на части и я не могу ее починить, сижу с тремя обрывками в руках. По ее словам, я все время твердил, что происшедшее ужасно и невероятно, поистине непоправимая ошибка. Но этого быть не может. Ведь у нее в голове были только собственные репетиции, она жутко нервничала и боялась. Точно помню, я даже спросил, с какой музыкой она работает, и она ответила, что это спиричуэлы, самые что ни на есть настоящие спиричуэлы.

Несколькими неделями раньше в прессе уже появились первые заметки о ее возвращении на сцену, которое сравнивали со взрывом мегатонной бомбы, называли самой потрясающей трансформацией в истории шведской развлекательной индустрии. Однако все было окружено плотной завесой тайны, ни один журналист встретиться с Паулой не сумел.

Вставив «Мадонну» в новую раму, я расчистил правую витрину и установил ее там, подпер небольшими кронштейнами, а лампы направил так, чтобы они равномерно освещали весь триптих. С улицы она в самом деле напоминала алтарь. Я принес с верхнего этажа матрас, подушку и одеяло, постелил себе на полу. И лег спать, как говорится, у нее под боком.

~~~

Я хотел, чтобы все увидели ее, и надеялся, что никто ее не заметит.

В сущности, только у соседей был повод пройти мимо по тротуару. И я не знаю, водилась ли за ними привычка заглядывать в мои витрины. Они же давным-давно выучили, что там находится, могли даже предугадать, как будут выглядеть новые картины, которые я собираюсь выставить за стеклом.

Первым «Мадонну» обнаружил местный репортер «Губернской газеты». Он брал интервью у Паулиной матери. И, войдя в мастерскую, даже не поздоровался. Я сидел за рабочим столом, подклеивал спички на мозаике с ветряной мельницей.

— Шикарная картина у тебя в витрине, — сказал он.

— Это Дардель. Триптих.

— А кто такой Дардель?

— Величайший шведский художник всех времен, — ответил я. — Нильс фон Дардель.

— Там написано не так, — заметил он. — На картине написано: Нильс де Дардель.

— Его предки родом из Швейцарии. Из франкоязычной Швейцарии.

— Это репродукция?

— Нет, подлинник. Подлиннее просто не бывает.

Он помолчал, подошел к окну, наклонился и сверху взглянул на картину:

— Небось бешеных денег стоит, а?

Сейчас, задним числом, я сам диву даюсь: ведь ни разу не подумал, сколько она может стоить, для меня «Мадонна» не имела касательства к деньгам, даже к семейным деньгам из черного ларца.

— Это не имеет значения, — сказал я. — Я не собираюсь ее продавать.

— Искусство — самое что ни на есть надежное вложение капитала, — изрек он. — Я знаю в Эребру одного фотографа. Так вот, у него есть картина, которая, по слухам, стоит аж пятьдесят тысяч.

Я не стал ничего говорить. Что ни скажи, ему все равно не понять.

— Н-да, надежное вложение капитала, — продолжал он. — Как земля и лес. Собственность, растущая в цене. Только не графика. И не спичечные мозаики.

Так он рассуждал довольно долго. Я не слушал, но под конец сказал:

— Много лет назад в Стокгольме выставляли на торги одну из картин Дарделя. «Умирающий денди». Тоже настоящий шедевр.

— Умирающий кто?

— Денди.

— И за сколько он ушел?

— Не помню. Никогда об этом не думал. Кажется, за несколько миллионов.

Едва я произнес эти слова, как сразу же услышал, до чего мерзко и вульгарно они звучат. А вместе с тем нагло и вызывающе. Несколько миллионов.

Он долго молчал, потом сказал:

— Издеваешься надо мной, да?

— Я не знаю, как поступают, когда хотят над кем-то поиздеваться. Сам в жизни ничего такого не делал. Не научили меня. Хотя не худо бы обладать этим умением.

Что правда, то правда.

— Несколько миллионов, — повторил репортер.

— Да, несколько миллионов.

— А как называется эта картина?

— Не знаю, — ответил я. — Пожалуй, названия ей и не требуется. Она говорит сама за себя.

— Не понимаю, — сказал он.

— Должно быть, я превратно истолковал твой вопрос.

— Она так же хороша, как та другая?

— Лучше, — сказал я. — Это самое замечательное произведение шведской живописи нашего времени.

— Ты уверен?

— Да. Абсолютно.

Он поневоле задумался.

— Одного я не пойму. Как ты ее достал, черт побери?!

— Купил, — сказал я. — За свои деньги. За наличные.

Про Паулу мне упоминать не хотелось.

— Надо, пожалуй, почитать про него. В библиотеке. Про Дарделя, стало быть.

Он решил сфотографировать меня и «Мадонну». На всякий, мол, случай. Вдруг из этой истории что-нибудь получится. Я повернул картину лицом в комнату, влез в витрину и стал позади — так он нас и заснял.

Когда стоял там, опершись на верхнюю планку рамы, я сказал кое-что странное, сам не знаю почему, просто, пока он возился с фотоаппаратом, в мастерской воцарилась до того неловкая тишина, что на этом снимке я вынужден был хоть что-то сказать:

— В этой картине смысл всей моей жизни.

Я же не предполагал, что он тиснет мою фразу в газете. А он именно так и сделал.

Перед уходом он спросил, не хочу ли я сказать что-нибудь еще, что-нибудь особенное. По поводу картины. Тогда я принес Шопенгауэра и дал ему выписать несколько строк из «Искусства»: «Идея, то есть предполагаемая взаимосвязь меж абстракциями и данностями, в искусстве всегда абсолютно стерильна; художник выражает глубочайшую суть мироздания на языке, непостижном для разума, подобно тому как лунатик способен четко и ясно поведать о вещах, о которых, бодрствуя, понятия не имеет».

Когда свечерело, я опять притащил сверху матрас и лег спать на полу в мастерской. Витрину закрывало обыкновенное четырехмиллиметровое стекло, а в двери у меня был всего-навсего простенький французский замок, запиравшийся изнутри на ключ.

Наутро «Губернская газета» вышла с «Мадонной» на первой полосе. Тут-то она и получила свое название; репортер, по всей видимости, не умел писать о вещах безымянных, а она — шедевр и стоит миллионы. В заметке она именовалась картиной на миллион.Сведения о Дарделе он почерпнул из Шведской энциклопедии. А заодно использовал все мои глупости и банальности, да и Шопенгауэра тоже приплел. Хорошая заметка. Пожалуй, самая лучшая и самая правдивая из написанных о «Мадонне». В слове «триптих» ни одной ошибки. Фотография занимала два столбца, и мне было неловко видеть собственную круглую, самодовольную, забавно плешивую башку над «Мадонной», сдержанной, чистой, настоящей. Рядом, в квадратной рамке, помещалось интервью с матерью Паулы. Она, мол, все-все знает о новой музыке Паулы, о ее жизни в Стокгольме, о ее огромном состоянии, но не хочет ничего выдавать. Мать и дочь вправе иметь свои секреты. Она без устали защищала частную жизнь, свою и Паулы. На всех фронтах. Еще она сказала, что нет более тяжкого бремени, чем секреты. Однако она вправду ждет не дождется, когда снова увидит на сцене свою малютку Паулу. Нет, в Стокгольм она не поедет. Разумеется, ее пригласили на премьеру. Но ей невыносимо видеть в газетах свою фотографию. И вообще, все эти вульгарные еженедельники… Нет, она не рискнет поехать, зачем искушать судьбу? Материнское сердце хрупко, как воздушный шарик, и легко может разорваться.

В течение дня нет-нет да и заглядывали соседи, то один, то другой. Стояли, смотрели на изнанку картины. Разговаривали со мной о том о сем.

— Все-таки это очень странно, — говорили они.

— Да, — соглашался я. — Очень странно.

После пяти потянулась публика. Люди стояли в сумраке на тротуаре и смотрели на нее, по-моему, даже между собой не разговаривали, стояли чуть покачиваясь, заслоняя руками глаза от слепящего света в витрине. Большинство задерживались недолго, садились в машины и ехали дальше своей дорогой, заходить ко мне им было недосуг.