Я была без сознания, когда попала в больницу Сан-Бернардино, без сознания или почти. Дни и ночи я лежала, свернувшись клубочком, прячась под простынями от света. Из-за жара и обезвоживания язык у меня вздулся и почернел, губы кровоточили. Я даже перестала сознавать, что глуха. Я была в коконе, куколкой лежала на дне глубокой пещеры, в самой сердцевине моей боли. Чрево было моей душой, его столько скоблили, чистили, опорожняли, что только оно, казалось, и жило. Кто-то приходил, будил меня, заставлял помочиться в судно, делал укол. Я чувствовала, как входит игла в спину, между позвонками, и орала от боли. А после этого опять лежала без сил.
Вот тогда-то я впервые увидела Наду. Это я назвала ее Надой про себя, потому что мне на лоб легла ее прохладная ладонь, словно утренней росой обрызгало. Я увидела ее красивое лицо, гладкое и смуглое, очень черные миндалевидные глаза, волосы, заплетенные в одну косу, в руку толщиной. Она сидела у моей койки, я смотрела в ее глаза, тонула в ее взгляде. Я держалась за ее руку и хотела, чтобы она осталась со мной.
Потом я уснула, в первый раз за несколько недель. Мне снилось, что я не сплю, что меня поднимает волна и я скатываюсь назад с гребня. Каждое утро я ждала Наду, ждала ее прохладную ладонь, ждала ее взгляда. Она одна указывала мне, где выход, где свет. Я начала понемногу выбираться из моей пещеры. Только Нада могла вывести меня к порогу, туда, где слышна музыка детей, и птичий гомон, и даже рев машин на улицах. Для нее я копила снотворные пилюли. Прятала их в носовом платке под подушкой, а утром дарила ей. Больше ведь мне нечего было ей дать.
Однажды пришел главный врач в окружении студентов. Он читал лекцию, студенты записывали в тетрадки. Я смотрела на них, пока они не опустили глаза. Юноши хихикали. Мне было плевать на всех, я ждала Наду.
Она появлялась поздно вечером, перед тем как уйти к себе, в миссию Сан-Хуан. Ее звали вовсе не Нада, к белому халату была пришпилена карточка с именем: ШАВЕЗ. Она была индианкой из племени хуанера. Объяснялась со мной только знаками, руками и лицом показывала, что хочет мне сказать. Изображала пальцами буквы. А я научилась ей отвечать, научилась показывать: женщина, мужчина, дитя, зверь, видеть, говорить, знать, искать. Она знала про ребенка. В больнице, помимо всего прочего, им пришлось возиться еще и с этим. Она ни о чем меня не спрашивала. Просто показывала мне мужчин, наугад, в каком-то журнале — Хью Гранта, Сэмми Дэвиса, Киану Ривза, Билла Косби, — и я поняла. Мы очень смеялись. По-моему, она боялась, что меня изнасиловали, оттого и ребенок. Тогда я написала на журнале «Жан Вилан» и показала: да, это имя мужчины.
Однажды утром я знаком дала ей понять, что хочу уйти. Нада немного подумала и принесла мою одежду. Отступила назад и открыла дверь палаты. Это было странно, ведь до сих пор я видела только ее лицо, чистый овал, похожий на золотую маску инков, выгнутые дуги бровей, глаза как две гагатовые слезки и черные, гладкие, блестящие волосы. А когда она встала у открытой двери, оказалось, что она очень толстая, просто громадная. Она, наверно, прочла удивление в моих глазах, нарисовала руками в воздухе свои широченные бедра и улыбнулась.
Я натянула узкие черные джинсы, ярко-красную рубашку, запрятала волосы под берет и приколола к нему оставшуюся золотую серьгу Хиляль. Надела темные, с синими стеклами очки, те самые, что подарил мне Бела перед отъездом. Очки в знак траура по потере, только потерялась-то я. Мне хотелось оставить что-нибудь Наде на память, и я отдала ей мою книгу Франца Фанона, засаленную и потрепанную, как рекламный буклет без картинок, найденный на помойке. Но ничего дороже у меня не было.
Я обняла Наду Шавез, а она сунула мне в руку доллары, скатанные бумажки, перетянутые резинкой, как у Хурии, когда мы уезжали из Табрикета. Я спустилась по лестнице, прошла мимо поста охраны, держась очень прямо и ни разу не оглянувшись.
Я так давно не выходила, что у меня закружилась голова, ноги не шли, и я чуть было не повернула назад. Я слышала, как шелестят мои шаги по тротуару, как шелестит кровь у меня в ушах, как шелестит воздух в легких. А больше я ничего не слышала.
17
Я иду много-много дней. До края города, до моря. До края света, до смерти. Я пробираюсь между людьми, между машинами, часто пускаюсь бегом. Я самая быстрая. Никому меня не остановить. Бегать я научилась давным-давно, когда покинула дворик Лаллы Асмы. Научилась обходить ловушки, избегать опасности, скрываться от полиции Зохры. Поглядывая краешком глаза, я кидаюсь наперерез, балансирую, как канатоходец, на разделительной линии шоссе. Меня задевают грузовики и автобусы, тяжелые металлические прицепы. Ветер бьет в лицо, я чувствую запах всех их десяти колес, вдыхаю тонкую черную пыль, которую они поднимают, крутясь.
Я иду против потока машин, нутром чувствую, что так надо. Если идешь с ними в одну сторону, не увидишь, как наедут. Ты — дичь, ты — добыча. Машины притормаживают, тащатся вдоль тротуара, поблескивают длинными капотами, отсвечивают тонированными стеклами. Открываются дверцы, чьи-то руки тянутся к тебе, норовят затащить внутрь.
А вот если идешь навстречу машинам, значит, ты чокнутая, и это им надо бояться тебя, там, за дверцами, за стеклами. Они объезжают тебя, иди себе спокойно. Гудят, конечно, подвывают волками. Но ты идешь, и закатное солнце бьет тебе в лицо, греет грудь, волосы, и ты ничего не слышишь.
Я думаю о Наде Шавез, моей принцессе с постоялого двора в Сан-Бернардино. До чего она хороша — широкие бедра, лицо индианки, глаза, в которых я могла читать, все равно как видеть струйки, скользящие по поверхности воды, прохладная ладонь — утренняя роса. Она одна не донимала меня вопросами, она одна не подстерегала меня с сетями. Она приходила каждое утро, садилась на пластмассовый стул в изголовье кровати и протягивала руку, чтобы я вложила в нее бумажный катыш с красными и белыми пилюлями, от которых засыпают больные на голову. А потом она прижимала ладонь к моему лбу и отдавала мне свою силу. Настал день, когда она поняла, что я готова, и открыла дверь, и выпустила меня.
Чтобы подкрепиться, побыть в тени, укрыться от утреннего дождика, есть большие торговые центры. От автовокзала на пересечении Седьмой и Аламеда до Санта-Моники час автобусом или полдня пешком. Мне только добраться туда, а там я у себя дома. Я теряюсь в толпе, брожу по переходам, пересекаю залы и эспланады, спускаюсь на эскалаторах, поднимаюсь в прозрачных лифтах. Повсюду побываю, даже в подвалах, даже в паркингах. Иду быстро, деловито. Я ведь не просто гуляю. Я знаю здесь каждый уголок, каждую лазейку. Как когда-то на крыше башни на улице Жавело, только здесь просторы не чета той башне, это как остров, как материк.
Я знаю имена, знаю лица, знаю картинки на витринах. Я давно засекла охранников. Они меня тоже засекли. Наверно, сначала они увидели меня на своих телеэкранчиках и передали друг другу новость: «Тут бродит странная девушка, цветная девушка в красной рубашке и черном берете, а на берете какая-то блестящая штука, то ли звезда, то ли луна. Не теряйте ее из виду!» За мной следят, тени следуют по пятам, как волки в лесах Канады, как акулы в бухте Копакабаны. Я чувствую их за спиной, точно знаю, где они сейчас, что делают. Я могу оторваться от них, когда захочу, но мне забавно знать, что они здесь, сменяют друг друга, не спускают с меня глаз. Я будто бы прячусь, подолгу перебираю кашемировые пиджаки, надеваю то один, то другой поверх красной рубашки, вроде не могу выбрать, щупаю ткань, рассматриваю этикетки, чуть склонив голову набок, точно курица, высматривающая червяка. Потом вдруг бросаю все и ухожу быстрыми шагами. Один раз меня таки поймали. В примерочной кабине толстая грубая тетка обыскала меня. Она не знала, с кем имеет дело. Не знала, что у меня есть глаза на затылке. С тех пор как я оглохла и на второе ухо, я вижу за километр, могу с другого конца зала углядеть, как охранник опускает руку, чтобы почесать между ног. Им хочется меня зацапать, но не стану же я воровать ради их удовольствия.