Изменить стиль страницы

Он молчал, я повторила. «Ты знаешь Ноно?» — крикнул он куда-то в зал. Парень загородил дверь, и мне ничего не было видно. Вышел мужчина лет сорока. Высокий, с матовой кожей, крупным носом и вьющимися, подернутыми сединой волосами, он чем-то походил на месье Делаэ. Не знаю почему, но я сразу догадалась, что это и есть Ив Ле Ген, друг Ноно. Он довольно долго молчал и смотрел на меня. Наверняка тоже догадался, кто я. Но не выказал ни симпатии, ни неприязни — ничего, а ведь я делила с ним Ноно. Он махнул рукой, показывая: кончено, все кончено. Я не услышала его слов, прочла по губам: он говорил почти шепотом. «Нет его. Ноно больше сюда не ходит. Он проиграл матч, его песенка спета, здесь он больше не тренируется и с боксом может проститься». — «Где он? — почти выкрикнула я. — Вы знаете, где его найти?» Он пожал плечами: «Понятия не имею. Может, вернулся в Африку. Может, выслали его. Он конченый человек».

Я не могла ему поверить. Зачем-то привстала на цыпочки, заглянула через их плечи, будто они что-то прятали от меня. Увидела грязный зальчик, самодельный ринг и парней, которые били по мешкам с песком, словно танцуя вокруг них. В зале тренировались негры, худющие и молодые, как Ноно. Потом седоватый повернулся ко мне спиной, а араб подтолкнул ладонью, чтобы закрыть дверь. Остро пахло потом и плесенью, как от Ноно, когда он приходил с тренировок. Я вдруг почувствовала себя очень одинокой. Словно только сейчас поняла наконец, что в самом деле уезжаю — потому что все уже ушли, все они ушли до меня.

Побывала я и на площади Италии, хотела повидать Хурию. Месье By меня терпеть не мог, но мне было наплевать. Я твердо решила, что увижу Хурию, и Паскаль-Малику тоже, хоть на минутку. Подходя, я еще толком не знала, что собираюсь делать. Был вечер, и ресторан «Ву Тай То» уже открылся, дверь нараспашку, но маленький зал пуст. Из-за двери кухни высунул голову месье By и спросил противным голосом: «Чего вам здесь надо?» Я хотела пройти, но не тут-то было: он загородил мне дорогу. Он был маленький и щуплый, однако на диво сильный. «Убирайтесь! — кричал он. — Убирайтесь!» Я надеялась, что Хурия выйдет на его крик, но она так и не показалась. Кто его знает, может, он ее запирал. Или она сама больше не хотела со мной знаться. Наверно, я и вправду приносила несчастье.

В тот вечер я долго кружила в метро, была и на «Реомюр», и у Лионского вокзала, и даже на «Данфер-Рошро». Странно выглядели люди в вагонах и на перронах. Были тут демобилизованные солдаты, которые распевали песни и пили вино, были клошары, женщины с прозрачными глазами, ошалевшие туристы — необыкновенно обыкновенные люди, с сумками в руках, в косынках и шляпах. На станции «Ар-э-Метье» я отыскала моего эритрейского солдата, похожего в широком плаще, с обмотанными тряпками ногами на воина племени исса. Отыскала моего Иисуса, который молит о чем-то на коленях, раскинув крестом руки, и зеленоглазую Марию Магдалину с разметавшимися волосами и кровавым, будто после укуса, ртом. Странно, наверно, в первый раз барабаны молчали, и гулкая тишина стояла в переходах под Аустерлицким вокзалом, как после грозы, как после колокольного звона. Мне это показалось предзнаменованием.

В последний день, накануне отлета в Бостон, я бродила по улице Жан-Бутон и вокруг — сама не знаю, что я хотела там найти, кроме сбившихся с пути девушек, грошовых наркодельцов и меблированных комнат мадемуазель Майер. Была какая-то смутная надежда, что вот сейчас выйдет из дома Мари-Элен, и кинется ко мне, и обнимет крепко-крепко, а в кухне у нее полуголый Ноно будет сидеть и играть на своем джумбе. Шел дождь, капли дробились в черных лужах, ничего не изменилось, но все это было далеко-далеко, в другой жизни. Медленно проехала полицейская машина, и я поспешила уйти, отвернув лицо, чтобы не увидели, до чего я черная. У меня был паспорт Маримы и письмо из иммиграционной службы посольства США, в котором сообщалось, что на мое имя выпал жребий, — и все равно сердце колотилось, будто меня опять могли выслать, выставить вон. И тогда я подумала, что на всем белом свете нет для меня местечка, куда ни уезжай, везде кто-нибудь да скажет мне, что я не у себя дома, и придется снова отправляться в путь.

15

Лето в Бостоне стояло невыносимо душное. Дымка висела над городом, и в ней таяли очертания небоскребов. Сара Либкап жила в двухкомнатной квартирке в доме из красного кирпича у реки Чарльз, неподалеку от университетской библиотеки. С утра она преподавала музыку в одном религиозном колледже, а по вечерам выступала в джаз-клубе со своим другом Юпом, пианистом.

Первое время все было прекрасно — никогда еще я не чувствовала себя такой свободной. Это напомнило мне времена постоялого двора и принцесс, но с той лишь разницей, что здесь никто меня не разыскивал. Я садилась в трамвай и ехала куда вздумается, гуляла дни напролет, заносило меня то в Бэк-Бэй, то в Хаймаркет, в Арлингтон, в порт. В Кембридж я ходила пешком, вдоль реки, а потом через мост. Пока Сара была на уроках, я понемногу хозяйничала: мыла и убирала посуду, готовила что-нибудь на обед и на ужин. Сара меня ни о чем не просила, но я ведь жила у нее, и для меня это было естественно, как раньше у Беатрисы. Вот только денег Сара мне не давала, ни она, ни Юп. Они никогда не спрашивали, сколько я потратила на еду, а я стеснялась сказать. Но сбережения мои таяли, а без зеленой карты я не имела права работать. Каждый день я заглядывала в почтовый ящик, надеясь увидеть наконец письмо со штемпелем иммиграционной службы. И с каждым днем мне становилось все тревожнее, я чувствовала, как петля потихоньку затягивается, а сделать ничего не могла.

Сара и Юп жили одним днем. Никогда и гроша впрок не откладывали. За квартиру платила Сара своей учительской зарплатой, а на все остальное — вечеринки с друзьями, рестораны, шмотки — уходили деньги за выступления. Думаю, они еще и ширялись оба. Иногда они приглашали меня. Водили в клуб «С. Т. Уэйо» в Бэк-Бэй — Юп говорил «Блэк-Бэй», потому что только там можно было послушать настоящий негритянский джаз.

Сара любила показывать меня своим друзьям. На выход она одевала меня «под себя»: черные колготки, черная рубашка, берет — и заплетала мне волосы в косички, как когда-то принцессы на постоялом дворе. Она гордилась мной, все твердила, что я ни на кого не похожа, что я настоящая африканка. Так и представляла меня: это Марима, она из Африки. Люди говорили «а?» или «о!» и задавали дурацкие вопросы типа: «И на каком же языке там разговаривают?» А я отвечала: «Там? Да там вообще не разговаривают». Поначалу я подыгрывала Саре, но со временем все это меня просто достало — и эти вопросы, и взгляды, и их полная темнота. Музыка в баре играла чересчур громко, так и долбала, и ее тяжелый ритм отдавался у меня в животе — как я ни зажимала рукой здоровое ухо, басы проникали в тело до нутра, причиняя боль. Я пила пиво, «Маргариту» и «Кубу либре», пропитываясь светом и дымом. Я была пьяна, как Хурия, когда она возвращалась с ночных гулянок.

Мне это нравилось, а может, и нет. Это было внове, я чувствовала себя так, будто мое тело подменили. Я стала тоненькой, почти тощей, глаза лихорадочно блестели, я ощущала электричество в пальцах, и даже кончики волос, казалось, потрескивали от электрических разрядов. Я чувствовала, как алкоголь пропитывает мои суставы и они становятся гибче. Я порхала от группы к группе, а Юп держал меня за талию. Он что-то говорил, громко, быстро, я ничего не понимала. А Сара смеялась странным таким смехом, он начинался на низких нотах и становился все пронзительнее, рассыпаясь, точно брызги водопада.

Саре Либкап нравилось рассказывать про меня, про то, как мы познакомились в отеле не то «Эксцельсиор», не то «Конкорд», забыла, где нагая женщина в щели между двух стен, точно после землетрясения. И как я сидела каждый вечер на краешке эстрады, серьезная такая девчушка, и слушала, как она поет песни Махалии Джексон и Нины Саймон. Она была моей старшей сестрой, я нашлась, я, не имевшая ни одной родной души на свете, я, умевшая играть на дарбуке и петь — она и-зу-ми-тель-на! — и Сара выписала меня к себе в Бостон, сюда, в это болото, в этот город, где заправляют английские мудаки и где никому, тем более человеку талантливому, что ни делай, никогда не выбраться из трясины, в которой надо как-то жить.