— Смотри, чтобы они уплатили! — крикнула она. — За ставь их платить, слышишь?
Бомболини был смущен.
— У нее нет исторического чутья, — сказал он.
В лавке было холодно и сыро, но теплый воздух, веявший с площади, и вино, разлившееся по жилам, скоро сделали свое дело.
— Как ты думаешь, что теперь будет? — спросил один.
— Ничего не будет, — сказал Пьетросанто. — Почему должно что-нибудь быть?
Так вот у нас всегда. Где бы что бы ни происходило — в Риме ли, в мире ли, — на два-три дня, ну иной раз на две-три недели, могут и у нас произойти какие-то небольшие перемены, но потом все опять возвращается на старое место и идет своим привычным путем.
— Немцы сюда заявятся, — сказал Фабио.
Он прилег головой па стол; усталость совсем сломила его. Ему вдруг стало неловко оттого, что он все время как бы находился в центре внимания. Ему никогда не доводилось прежде много разговаривать с людьми, а теперь вдруг пришлось.
— Нет, они к нам не придут, — сказал кто-то. — Зачем им сюда приходить?
— Если Италия выйдет из войны, — сказал Фабио, — немцы не оставят ее американцам и англичанам.
— Ерунда, — сказал Пьетросанто. — Им тут нечем поживиться.
— Это намтут нечем поживиться, — сказал Бомболини. Фабио только пожал плечами. Он был не любитель спорить, но все же рассказал им про танки и броневики которые он видел, как они входили в Монтефальконе.
— Монтефальконе — это Монтефальконе, а Санта-Виттория — это Санта-Виттория, — сказал каменщик, — Одно дело бриллиант, а другое дело кусок дерьма.
За это надо было выпить.
— Только тот, кто родился в Санта-Виттории, знает, как тут не подохнуть с голоду, — сказал один. — Что тут делать немцам?
За это они выпили тоже.
Жена Бомболини спустилась по черной лестнице и вошла в лавку; она поглядела на их стаканы с вермутом и анисовой водкой, потом уставилась на них самих.
— Они уплатили?
— Уплатили, — сказал Бомболини.
— Покажи деньги. — Она выдвинула ящик стола, стоявшего возле большой винной бочки. Ящик был пуст.
— Сегодня исторический день, — сказал Бомболини. — В такой день не спрашивают платы за вино и, даже если кто сам платит, так не берут.
Остальные согласно закивали, посматривая на Розу Бомболини. Ее все побаивались. Такого скверного языка, как у нее, не было ни у одной женщины в городе, и она без стеснения пускала его в ход. Роза пристально поглядела на них.
— Хорошенькая шайка патриотов! — Она принялась забирать у них стаканы и подталкивать всех к дверям. — Валите о вашим патриотизмом на площадь, ему только там и место. — Когда они уже столпились в залитом солнцем дверном проеме, она сказала: — Вот в чем наша беда. Ни гроша в кармане, а все лезут в патриоты.
Тут они услышали бой барабана; он доносился с одной из улиц Верхнего города, ведущей на площадь: Капоферро, городской глашатай, оповещал о смерти дуче.
— Заткнул бы ты ей разок глотку кулаком, — сказал кто-то из мужчин Бомболини, и все снова согласно закивали; впрочем, каждый знал, что, будь Роза Бомболини его женой, он бы держал свои кулаки при себе.
— Женщины, задницы и орехи требуют крепкого кулака, — сказал Пьетросанто. Все кивнули. — Плохо в том курятнике, где петух молчит, а курица кукарекает.
Это они тоже подтвердили кивком головы — все, включая Бомболини. Послышался гудок автомобильного рожка, который носил с собой Капоферро, за ним последовал раскат барабанной дроби, и Капоферро спустился на площадь.
Никто, кроме уроженцев нашего города, не поймет Капоферро. У бедняги что-то неладно с языком, и иной раз только совместными усилиями двух-трех людей удается разгадать смысл произносимых им слов, но зато уж это запоминается накрепко. В жизни существует какой-то закон, думал Фабио (он называл его законом компенсации), в силу которого хромые делаются рассыльными, обделенные судьбой содержат веселые дома, а парни вроде Капоферро становятся глашатаями. А Капоферро тем временем шел уже по площади и бил в свой барабан.
— Нидо Муззлини умер. Барррромбарруммммбаррум. И гудок рожка.
— Бенидолини больше нет. Итли скорбит.
— Нет, нет, — сказал Фабио. — Италия счастлива.
— О! — произнес Капоферро. Он стукнул себя по голове барабанными палочками и поглядел на людей.
— Вы хотите отпраздновать? — спросил оп. — За стакан вина я отбарабаню вам плясовую.
— Обожди, — сказал Бомболини. Он пересек площадь, вошел в свою винную лавку с заднего входа, со стороны улицы поэта Д'Аннунцио, и возвратился с двумя бутылками вина.
— Станьте спиной к лавке, — сказал он. Вермут был хорош. Бутылки пошли по кругу.
— Я такую запущу дробь на моем барабане, что черепицы послетают с крыш, — сказал Капоферро.
Он надолго присосался к бутылке; говорили, что ему уже перевалило за сто, и, кажется, это была правда; затем он принялся бить в барабан. Сначала все стояли неподвижно, но вот Баббалуче пустился в пляс. Он калека — остался калекой после того, что тут с ним сделали, но Капоферро теперь бил в барабан помедленнее, и каменщик, хоть и не слишком быстро, но весело отплясывал на булыжной мостовой.
— Вот уж никак не думал, что попляшу когда-нибудь на его похоронах! — крикнул он.
Солнце уже здорово припекало, а они ничего не ели со вчерашнего вечера, и вино ударило им в голову. Вскоре и Бомболини по примеру каменщика пустился в пляс, и они вдвоем долго выписывали вензеля вокруг фонтана Писающей Черепахи, а Капоферро все бил в свой обтянутый козьей шкурой барабан, и все хлопали в ладоши. Дочка Баббалуче пришла из Старого города на площадь, увидала отца и схватила его за руку; она скрутила руку ему за спину, как делают карабинеры, и принялась подталкивать его через всю площадь к Корсо Муссолини, которая ведет вниз, в Старый город. Баббалуче отдал бутылку кому-то из мужчин и тем совершил непоправимую оплошность, потому что Роза Бомболини увидела это, вышла из винной лавки и направилась по площади прямо к ним.
— Ах вы сукины дети, воры! — сказала она и отняла бутылку.
— Сделай с ней что-нибудь! — заорал Капоферро, заглушая свой собственный барабан. — Укроти свою бабу!
— Лучше мотай отсюда, — сказал Бомболини. — Не то она сломает твой барабан.
Вина больше не было, барабан больше не бил, да к тому же жарища, и все один за другим начали разбредаться по домам. Вскоре на площади остались только Фабио и торговец вином, если, конечно, не считать старух, бравших воду из фонтана, ребятишек и волов. Говорить тоже больше было не о чем.
— Пойду-ка я завалюсь спать, — сказал Бомболини. — Пожалуй, лучше не придумаешь. Будь здоров, Фабио.
На этом празднество и закончилось. Фабио остался один. Он решил пойти в Старый город и тоже вздремнуть на циновке в доме своего двоюродного брата Эрнесто. Покинув площадь, он стал спускаться вниз по крутой Корсо Муссолини. Солнце пекло нещадно. В такие дни у нас говорят: «Африканская пещь разъяла свою пасть». На пороге своего дома рядом с домом Эрнесто сидела в тенечке старуха.
— О чем это там шумели? — окликнула она Фабио. Старуха была глуховата.
— Помер там один! — крикнул ей в ответ Фабио. — Скончался.
— Кто?
— Муссолини. Бенито Муссолини.
Старуха поглядела на Фабио и покачала головой.
— Нет, нет, — пробормотала она, — нет, не знаю такого.
— Он не здешний, — сказал Фабио.
— А! — Лицо ее снова ушло в тень, утратив всякое выражение.
В доме чем-то попахивало. Правду сказать, крепко воняло. Эрнесто был не слишком домовит. На очаге стоял горшок холодных недоваренных бобов, и, хотя они с трудом лезли в глотку, Фабио съел их не без удовольствия.
— Вот я и отпраздновал. Вот и попировал, — произнес он вслух.
Он отыскал циновку, встряхнул ее и, растянувшись на ней, стал глядеть в закопченный потолок. В городе царила тишина — не прокукарекает петух, не заплачет ребенок, даже вол не промычит, — и Фабио погрузился в сон. Было девять часов утра.
Вот так мы отпраздновали смерть диктатора. Так в городе Санта-Виттория закончила на двадцатом году свое славное существование Величественная Несокрушимая Фашистская Империя.