Изменить стиль страницы

Тридцать четыре, тридцать четыре, тридцать четыре…

Еще шаг вниз.

— Тридцать три, тридцать три, тридцать три…

Эти выкрики разносились по всей Корсо Муссолини и проникали сквозь каменные стены и забаррикадированные двери Дома Правителей. Там явственно было слышно, что крики несутся со всех концов Народной площади, но значения их никто не понимал.

— Вот опять началось, — сказал доктор Бара. — Они готовятся к выступлению. На этот раз кричат еще громче.

Доктор Бара считал, что ему-то бояться нечего. Люди, по его мнению, слишком большие эгоисты и не станут причинять вред своему единственному врачу.

— Вам, мне кажется, следует выработать план действий, — сказал он.

— У меня есть план, — сказал Витторини. Он произнес это с такой силой, что перья у него на голове заколыхались и зашелестели, и это подействовало на всех успокаивающе. — Я заставлю их принять нашу капитуляцию. Сейчас самое главное — уловить момент, — сказал старый солдат. — Уловить момент — это все.

— И прошу вас не забывать еще одно, — сказал доктор Бара. — Итальянские солдаты всегда славились своим искусством капитуляции.

После этого у всех без исключения как-то полегчало на душе, и так было до тех пор, пока снова не раздались крики — на этот раз настолько оглушительные, что едва ли кому-нибудь за все существование города Санта-Виттория доводилось слышать такое.

Он спустился вниз по лестнице без посторонней помощи, спустился до самой последней перекладины, и наконец его ноги ступили на булыжную мостовую площади Муссолини. Тут раздался ликующий рев толпы, а он начал валиться ничком, но они успели подхватить его, не дав ему удариться о булыжники, и понесли, вернее, начали проталкивать сквозь толпу туда, где стояла его повозка. Они подняли его и посадили в высокую, добротную сицилийскую двуколку из твердого, как железо, дуба, с дубовыми, обитыми железом колесами, выкрашенную в голубой и розовый цвет и расписанную мудрыми евангельскими речениями, но, как только они отпустили его, он сразу же свалился с двуколки и им пришлось снова поднимать его и водворять обратно на сиденье. Тогда уж они усадили его так, чтобы он не мог вывалиться. И вот тут-то он и произнес те пять слов, которые послужили причиной самого большого, единственного в истории города взрыва криков.

Но прежде чем открыть вам, что это были за слова, необходимо объяснить кое-что насчет нашего города и живущих в нем людей. Жизнь здесь трудна, труднее, чем может показаться пришлому человеку. Здесь ничего нельзя добыть, не вложив в это труд, и, нередко вложив большой труд, можно еще ничего не получить взамен. Так что порой чем крепче трудится человек, тем меньше он бывает за это вознагражден, словно, трудясь, сам заранее обрекает себя на потерю. Кто знает, в чем и где допускается тут промашка? Одно только достоверно: у нас здесь никогда ничего не бывает в достатке. Так почему же люди не уходят отсюда? По той же причине, по какой ни один крестьянин не уходит с насиженного места. Они цепляются за полуголодное существование, к которому привыкли, из страха и вовсе помереть с голоду.

Поэтому каждый крестьянин больше всего на свете боится, как бы у него не отняли того, во что он вложил свой труд. Для него это слишком тяжело, просто невыносимо.

Вот почему все крестьяне — народ неблагодарный. Если кто-нибудь даст что-то крестьянину даром, крестьянин прежде всего подумает: здесь какой-то подвох; или: это так — на тебе, боже, что мне негоже; или: свихнулся он, верно, с чего бы вдруг стал давать.

И потому-то нет для итальянского крестьянина, а быть может, и для всякого другого большей радости, чем получить что-то, не вложив в это труда, получить что-то совсем задаром. И особенно получить задаром такое, во что он привык ежедневно вкладывать труд. Получить даром жемчужину, разумеется, хорошо, но сколько за эту жемчужину нужно потеть, он не знает. И потому жемчуг — вещь хорошая, но хлеб лучше.

Итак, о взрыве криков, о том самом, великом, всеобщем крике. Сейчас вам все станет понятно. Они посадили Фабио в двуколку на заднее сиденье, а на переднее, высокое, поместили Бомболини и принялись раскачивать двуколку вперед и назад, чтобы, толкнув ее как следует, покатить вверх по Корсо Муссолини, и тут виноторговец поманил их к себе. Сначала они даже не разобрали, что он произнес.

— Повтори! — крикнул ему кто-то. — Ясней говори! Бомболини сделал последнее усилие, откашлялся, проглотил слюну и крикнул:

— Даровая выпивка всем гражданам Санта-Виттории! — и повалился ничком на сиденье. Весьма сомнительно, чтобы он сам или Фабио слышали крик, которым были встречены его слова, хотя крик этот разнесся над Корсо Муссолини, долетел до Народной площади и обрушился на забаррикадированную дверь Дома Правителей. Даже витражи в окнах храма святой Марии Горящей Печи задрожали от этого крика.

Корсо Муссолини — улица крутая и узкая, и толкать по ней двуколку было нелегко — ведь не так уж много людей могло взяться за оглобли. Но когда толпа чего-нибудь захочет, это дело особое, и волей толпы, ее напором, двуколка начала продвигаться вперед и вверх. Но там, где пошли каменные ступени, пришлось остановиться и сначала откатить двуколку назад, чтобы большие, окованные железом колеса могли с разгона преодолеть препятствие, и тут все принялись кричать в лад: «Бом» — когда толкали вперед, «бо» — когда откатывали назад, «ли-и-и-и» — когда впихивали на ступеньку, и короткое «ни» — когда ступенька была преодолена. Толпа, следовавшая за теми, кто толкал двуколку, подхватила этот крик, и вскоре не только Корсо, но и вся Санта-Виттория загудела в лад — «Бом-бо-ли-и-и-и-и-ни! Бом-бо-ли-и-и-и-ни!» долетело до самых отдаленных уголков Верхнего города и даже вырвалось за пределы Толстой стены и унеслось к далеким пастбищам. Говорят, одна старуха, пасшая волов, решила, что это поднимается большой ураган, и сильно струхнула, а Луиджи Лонго, возвращавшийся из соседнего селения, куда он ходил чинить водяной насос, сказал, что это было как трубы архангелов, возвещавшие Судный день.

Витторини тем временем не бездействовал. В Доме Правителей все были уже готовы к приему Бомболини. Столпившись за тяжелой дубовой дверью, они прислушивались к крикам толпы и ждали подходящего момента. Баррикаду разобрали и дверь приотворили ровно настолько, чтобы Витторини мог видеть в щелку Народную площадь, а позади Витторини стояла вся «Банда». Первым за старым солдатом стоял Копа и держал в руке медаль мэра города. За Копой стоял Маццола с большим бронзовым ключом от городских ворот, который не подходил ни к одному замку в городе. Доктор Бара натянул на себя белый халат и повесил на шею стетоскоп. Полента, как на беду, был в старой замызганной сутане и драной, засаленной круглой тапочке, но поскольку он шел сюда, чтобы прочесть отходную, то прихватил с собой большое серебряное распятие, и это пришлось весьма кстати. Женщины, основательно обшарив весь Дом Правителей, расхватали все картины религиозного содержания и все статуи святых. Те же, кому не досталось ни картин, ни статуй из мыльного камня, взяли на руки кто младенца, а кто и дитя постарше. Сам Витторини снял со стены в коридоре итальянский флаг и прикрепил его к кончику своей сабли, так что обнаженное лезвие служило одновременно как бы и древком стяга.

— Отворите дверь немножко пошире, — сказал Витторини. Площадь гудела от оглушительных криков, доносившихся со стороны Корсо. Старый солдат стоял навытяжку.

— Сейчас главное — не пропустить момента! — крикнул он доктору Баре, но доктор не расслышал ни слова.

Первое, что они увидели, была голова Бомболини — она плыла по Корсо в сторону площади; затем появилась шея, за ней — плечи, потом — верхняя часть сицилийской двуколки, и наконец двуколка выкатилась на площадь, и они увидели толкавших ее людей.

— Святые угодники! — сказал доктор Бара. — Они везут его прямо как какого-нибудь султана.

Бомболини возвышался над толпой; он ехал, вознесенный над всеми, он раскачивался над всеми, он словно плыл по бурному морю. А толпа все еще выкрикивала его имя, и потоком лилась с Корсо Муссолини на площадь, и заливала все пространство площади, и колыхалась вокруг Бомболини и его двуколки, словно первая волна прибоя.