— Позвольте, я передам, — сказал Володя Егору Ильичу.
— Спасибо. Так вы Астафия Иваныча покойного сынок? Приятно, приятно. Служите?
— Да… в технической конторе Братьев Шумахер и Зайд, земледель…
— А почему мама не пришла? — спросила хозяйка, поправляя на столе горшок с гиацинтом.
— Она извинялась очень, что не может. Она…
— Совсем мужчина! — заметил вскользь Остроголовченко. — Что десять-то лет делают! Ну, Что ж, пора определяться куда-нибудь и на службу!
Полы сверкали, половики сверкали, пахло гиацинтами и жаренным барашком, гости были приветливы, от хозяина пахло одеколоном, в верхнем этаже чьи-то несмелые девичьи руки играли сладкий вальс, и Бердяге казалось, что он плавает в эфире, покачиваясь на нежных волнах самых прекрасных переживаний.
Когда мать умерла, Бердяга продал ее кровать, салоп, купил на вырученные деньги семиструнную гитару, подстаканник и переехал на житье к старухе Луковенковой, имевшей квартирку на одной из самых тихих отдаленных улиц городка.
Жил писец Бердяга так: вернувшись со службы, обедал, часа два после обеда лежал на кровати, а потом, напившись чаю из стакана с металлическим подстаканником, до самого вечера сидел на деревянном крылечке с гитарой в руках.
Проходила барышня в шляпке, или баба с ведром воды — Бердяга провожал их взором и играл тихонько на гитаре, напевая песенку о монахе, жившем у дуба.
Это была его любимая песенка; в особенности нравилась ему странная, немного нескладная строка:
— И-и громдубтотразразил! — меланхолически напевал Бердяга, вперив взор, если никого не было на улице — в небо.
Налюбовавшись на прохожих, на небо и наигравшись вдоволь на гитаре, Бердяга вставал, расправлял онемевшие члены и шел ужинать.
Засыпая, любил вспомнить о чем-нибудь приятном; конечно, большею частью, воспоминания его, как привязанные веревкой за ногу, вертелись около гостиной со сверкающими желтыми полами, узорными гардинами, столом, заставленным разными прекрасными вещами, около блестящего хозяина Остроголовченко, светской его жены и толпы добрых изящных гостей.
С особенным удовольствием вспоминал Бердяга те небрежные вопросы, которые задавались ему хозяевами и гостями и сейчас же забывались. В этой небрежности он видел подлинный шик и уменье вести беседу.
Бердягу трогало то, что вот, мол, людям, может быть, и совершенно неинтересно, служу я, или нет; но раз они спрашивают — значит, тут есть какое-то особое воспитание, уменье быть в обществе приятным и доставить ближнему удовольствие.
— Пригласить бы их всех к себе, — подумал однажды Бердяга. — Жаль, что у меня комнатка маленькая. Ну, да ничего. Десять человек-то уместятся. Устроить такой же стол, только поменьше, поставить ветчину, бутылку вина и крашенные яйца. Придут, опять начнутся разговоры. Я надену сюртук, надушусь одеколоном и как будто вскользь приглашу всех к закусочке. «Закусить, чем Бог послал». Когда я скажу, что получил семь рублей прибавки у Шумахеров и Зайд — все, наверно, будут удивлены. После первой рюмки скажу: «по одной не закусывают» и спрошу у крестного, как поживает его супруга. Жаль, что краска на полах повыщербилась и покоробилась. Хорошо-бы, если-бы полы блестели. Потом гитару покажу. Будут просить играть… Сыграю что-нибудь.
И Бердягу вдруг неожиданно и со страшной силой потянуло к красивой праздничной жизни — хоть на один день, именно тот день, когда люди делаются лучше, добрее, воздух нежнее и солнце ярче. Бердяга, погруженный в свои мысли, встал с кровати, зажег свечку и стал записывать:
Бутылка вина. — 70 к.
Бутылка водки. — 40 к.
Пива 3 бутылки — 42 к.
Ветчина. — 1 р.
Сардины — 35 к.
Колбаса, хлеб и проч. — 1 р.
Кулич и 2 гиацинта в горшках — 2 к
Выходило шесть рублей.
Старые ботинки можно смазать чернилами, но галстук придется купить новый. Темнозеленый.
В ту же ночь — это была ночь под Страстную субботу — Бердяга написал десять писем — полупоздравительных, полупригласительных.
Выражая удовольствие по поводу наступления такого праздника, Бердяга имел почтительнейшую честь принести поздравления и был бы рад, если-бы адресат вспомнил его, скромного человека, и осчастливил посещением, не брезгуя «закусить чем Бог послал».
Пасхальное солнце добросердечно грело пасхальную землю и даже заглянуло в окошечко Бердягиной комнаты. Но, памятуя о разности человеческих положений и о пропасти, отделявшей Бердягу от Остроголовченко, оно не заиграло на бутылках с вином и пивом, не блеснуло рубинами и изумрудами на красных и зеленых яйцах, а ограничилось тем, что небрежно мазнуло золотой кистью по гитаре на стене, поморщилось, наткнувшись на облупленный, покоробившийся пол, и уползло — с визитом к купцу миллионеру Смушкину, квартиранту первого этажа.
Бердяга — этот горемычный выскочка — сиял в ожидании гостей. Показная роскошь губила людей и побогаче его, а все эти зеленые галстуки, да одеколон, да пара гиацинтов по бокам кулича — все это за версту попахивало громадной трещиной в Бердягином бюджете
С улыбкой на лице и полузакрытыми глазами, Бердяга в сотый раз оглядывал закуски, крашенные яйца, свежевымытый пол, крахмальную занавеску на окне, и думал:
— Какая громадная суматоха подымется около стола… «Рюмочку водки!» — «Ах, что вы: не пью!» — «Ну, одну — ради праздника!» — «Разве что, ради праздника. За ваше здоровье». — «Служить изволите?» — «Да, в конторе. Техническая контора Шумахер и Зайд, земледельческие ору… Отчего же вы ветчины не берете? Пожалуйста, господа, не стесняйтесь».
Подходя к зеркалу, Бердяга делал лицо старого хлебосола, умеющего принять и угостить, душа-на-распашку, потом подходил к окну, к дверям и прислушивался.
Прошел назначенный в письме час… Прошел другой и третий.
Ни одна душа не явилась к Бердяге.
Но разоренный, голодный Бердяга еще крепился… Он ожидал гостей и, поэтому, боялся нарушить гармонию разложенной звездочками колбасы, плотно-слежавшихся сардинок и ветчины, замечательно искусно украшенной пучочками салата…
Бердяга лег на кровать и долго, с оскорбленным лицом, наблюдал за тем, как постепенно умирало навозившееся за долгий день солнце…
В двери постучались.
— Кто там? Прошу! — вскричал Бердяга, вскакивая.
— Это я, Владимир Астафьич. Имею честь поздравить с наступившим и, как говорится, на долголетие и успехи в занятиях житейской сущности человеческого произрастания.
Перед Бердягой стоял высокий, краснощекий детина, в сером пальто и в фуражке с золотым галуном — швейцар технической конторы Шумахер и Зайд земледельческие орудия.
Бердяга разочарованно осмотрел его и на мгновение опустил голову.
Было у него два исхода — аристократически и демократический.
Аристократический заключался в том, чтобы сказать небрежно: «ага! Спасибо, братец, спасибо», дать сиротливо лежавший в жилетном кармане двугривенный, потрепать поздравителя снисходительно по плечу и отпустить с миром. Можно было сюда же внести еще кое-что от хлебосольного барина, души-на-распашку: дать поздравителю стакан водки и кусок кулича с ветчиной.
Другой исход был демократически махнуть рукой на все эти условности, на все эти «пропасти отделяющия»… на все эти фигли-мигли, — а просто обнять краснощекого детину в швейцарской фуражке, похристосоваться с ним, и, усадив за стол, натешить желудок яствами, а душу — интересной беседой о разных вещах, приковывающих внимание таких вдумчивых людей, как эти два одиноких холостяка.
Выбор Бердяги пал на аристократические поступки.
— Ага, — сказал он, вынимая двугривенный и всовывая его в руку швейцара. — Спасибо, спасибо. Вот вам, братец. Хе-хе! Дело праздничное.