— За что?

— Не любит: почем я знаю, за что!

— Ну, ступай, — сказал граф, цалуя сына, — если ты никому не будешь болтать о том, что я у тебя спрашивал, я тебе этот маленький пистолет подарю.

Юша просил пистолет сейчас же; отец уступил, и Юша убежал хвастаться пистолетом к Феде, но не сказал ему ни слова о своем разговоре с отцом.

У Самбикина граф тоже расспрашивал о троицкой жизни, делал намеки на жену и Милькеева; но Самбикин не догадался, свел речь на Любашу и по старому знакомству жаловался, подобно Баумгартену, на Милькеева. Но-восильский еще больше раздражил его приятельскими насмешками и заехал нарочно с визитом в Чемоданово, чтобы видеть Любашу.

Авдотья Андреевна приняла его, конечно, как нельзя лучше; но когда Новосильский упомянул о вечере, она отвечала: — Не знаю, граф, не знаю! Аша, моя дочь, больна; я стара; отец Любаши, сын мой, Максим Петрович, тоже нездоров... Не ручаюсь, хотя нам внимание ваше очень лестно и милую графиню мы все очень любим.

Возвратившись в Троицкое и рассказывая при Мильке-еве о Самбикиных и Чемоданове, Новосильский расхвалил Любашу.

— Жаль, если она не будет! — сказал он. — Бедный Самбикин хотел, кажется, на ней жениться... но вы, m-er Милькеев, я вижу, решительно крушитель здешних сердец.

— Последний из ловеласов! — прибавил он и затрясся всем толстым телом от смеха.

— Разумеется, чтобы быть ловеласом вполне из первых, надо быть больше подлецом, чем я, — отвечал Милькеев, краснея.

Граф тоже покраснел, и оба они вышли в разные двери. Милькеев тотчас же уехал к Лихачеву; а Новосильский, взбешенный его ответом и не сомневаясь, что он знает все его прошедшее, сгоряча хотел было переменить тактику и постращать жену, что он опять увезет детей или возьмет себе гражданскую должность в их губернии и не даст ей покоя. Но потом остыл, вспомнив, что этим он все-таки не добьется того правильного, барского житья, которое его так соблазняло в Троицком. Гнев свой он сорвал на миль-кеевском друге, Рудневе: увидав, что доктор в зале держит у себя на коленях Олю, Новосильский мимоходом закричал на нее: «Сойди, Оля! Что ты у доктора на коленях сидишь! Это грязно. Надо знать, у кого сидеть!» Все дети, Баумгартен, Nelly и Руднев с удивлением переглянулись.

В Чемоданове бабушка и тетка решилась не пускать Любашу на вечер. Еще до визита Новосильского у них был разговор об этом с слугой, который накануне провожал Любашу к Полине.

— Иринашка! — сказала Авдотья Андреевна, — кто был вчера у Протопоповых?

Иринашка сказал, что лекарь Руднев был.

— Что же он делал?

— С барышней сидели. Барышня на фортепьянах играли; а доктор около них сидели. В саду гуляли, на качелях качались.

— Все одни? Полина не ходила с ними?

— Не ходили.

Иринашку отпустили, и Авдотья Андреевна сказала дочери: — Одно из двух — или сам Руднев за ней волочится, или записки от Милькеева ей передает. Пелагея-то Васильевна с какой стати в сводни записалась? Видно, Максим правду про нее говорит, что она брата холостяком уморить хочет!

— Не надо ее и к Полине пускать, — сказала Анна Михайловна. — А в Троицкое ни за какие мильоны!

Но Максим Петрович, который стал опять мрачен и сердит с того самого времени, как последний раз объяснился с Рудневым, узнал от горничных, что Иринашка доносит все барыне, дал Иринашке несколько добрых оплеух, показал сестре кулак, а матери объявил, что сам повезет дочь в Троицкое с утра.

Авдотья Андреевна сразу не противоречила ему, но накануне назначенного дня объявила, что у нее две лошади нездоровы. Максим Петрович тотчас же написал записку к Полине, и Полина прислала ему фаэтон четверней, извиняясь, что не карету — потому что в карете она поедет сама.

Что было делать старухам? Сердить еще больше Максима Петровича было опасно в такое время; призвали Лю-башу и советовали ей отговорить отца.

— Он там скандал, ужасный скандал сделает! ты увидишь! — воскликнула тетка. — Он теперь не в своем уме...

— Он меня не послушает, — отвечала Любаша, — что мне делать, я не знаю!

— Не финти! — сказала бабушка, — сама умираешь по Троицком!., я очень буду рада, как он тебя там осрамит... Убирайся с глаз моих поскорей...

Дорогой Любаша от радости беспрестанно заговаривала с отцом; но старик молча, казалось, обдумывал что-то. Во все время он сделал только один вопрос: «А что, старый Руднев — Владимф Алексеич, бывает на этих вечерах или нет?» — Всегда, — отвечала Любаша.

— Гм... хорошо! — сказал отец, и по лицу пробежал минутный блеск.

— На что вам? — спросила дочь.

— Так, матушка. Давно не видались, — отвечал Максим Петрович и до самого Троицкого не сказал уже ни слова.

XXIII

В Троицком праздновали день рождения Феди. Любаша с утра приехала с отцом. Другие гости съехались к обеду.

Снег почти стаял; лежал еще только в тени за деревьями и в глубоких ямах. В саду расцвело множество голубых подснежников.

Перед обедом Любаша, Милькеев, дети и Nelly поехали верхом, мимо реки и больницы. Nelly ехала впереди с Машей и берейтором; за ними дети; Милькеев остался сзади с Любашей. Баумгартен был покоен: он видел, что Милькеев занялся Любашей, и остался помогать Катерине Николаевне в приготовлениях. Руднев был занят с больными. С каким наслаждением работал он в этот день!.. Его ампутированный шел отлично; две женщины с застарелыми сыпями, которым он в первый раз решился дать мышьяку, тоже скоро должны были выйти; одна чахоточная была слаба, но против этого он не мог уже ничего, и совесть его была покойна. Он не мог ехать кататься потому, что с утра приходящих собралось много и едва к обеду он надеялся с ними управиться... Он перевязывал одну разрубленную топором ногу, когда кавалькада проехала мимо окон больницы... С сладким вздохом взглянул он туда и опять обратился к крестьянину, который грустно смотрел на свою окровавленную ступню. Усталый и бодрый, вышел он на воздух из больницы...

Милькеев поднимался по лестнице из цветника к нему навстречу.

Руднев остановился перед ним и тихо произнес, поднимая руки к небу: — Как я счастлив, душа моя, ах! как я счастлив! Ну, не думал, никогда не думал!.. Спасибо вам, спасибо...

— За что? — с удивлением спросил Милькеев.

— Помните стихи: Кинься в море, бросься смело! Весл в замену две руки.

— Помню.

— Понимаете теперь?..

— Понимаю.

— Ну, и довольно. Смотрите, весна везде... одуванчики желтеют... подснежники цветут... Я думаю, подснежники будут идти к Любаше. Она ведь будет в голубом платье сегодня...

— Да! — отвечал рассеянно Милькеев, — только они скоро завянут. Пойдемте, пожалуй, соберем и сделаем ей венок. Оля и Маша сплетут...

Руднев спросил у него, отчего он так грустен.

— От многого! — сказал Милькеев. — Мне бы хотелось, чтоб случилось что-нибудь необыкновенное сегодня; я сам не свой!

Обед был шумный; играла музыка; утренняя грусть Милькеева прошла и сменилась раздражительной веселостью. Любаша, как другу, открылась ему, что давно любит Руднева, но что и его никогда не забудет, дала ему тайком поцаловать руку, и сама пригласила его на мазурку.

Милькеев признался ей, что на днях уедет, но не сказал куда и зачем.

После обеда Любаша, немножко разгоряченная длинным обедом, упоенная весной, музыкой, видом зелени, которая глядела во все окна и двери, увела своего жениха в беседку, покаялась ему в том, что дала Милькееву поцаловать руку, обнимала и цаловала его долго и наконец сказала: — Ты видишь, как я тебя люблю! Позволь мне сегодня пожить, как говорит Милькеев... Ты мало танцуешь... а мне хочется веселиться... Позволь, я тебя прошу...

— Живи, живи! мое божество! — отвечал Руднев. — Живи! только изредка взгляни на меня издали, и тем я буду доволен!

Уже танцы были в полном разгаре; граф и графиня сидели рядом в кресле, как согласные супруги, и смотрели. Новосильский старался быть любезным, но не мог; он с нетерпением ждал случая остаться наедине с женою и с негодованием осмеять ее лицемерие. Теперь он был убежден, что не его пороки мешают ему остаться в Троицком, а ее собственные слабости. После обеда он отыскал того капитана Балагуева, о котором говорил ему Юша, взял его за руку и сказал ему: «Что вы так редко бываете здесь? Я люблю всех военных, как старый товарищ!» Потом расспрашивал о его житье-бытье, о походах, о том, как и за что он был произведен в офицеры, и капитан от восторга не знал, куда стать и сесть; грубо смеялся, садился на конец стула, вставал, опять садился и, наконец, когда граф навел его на троицкую жизнь и Милькеева, капитан сказал: — Прежде их сиятельство, Катерина Николавна, меня любили. Я стоял на деревне, в дом меня взяли; Олиньку я учил арифметике и закону Божию. А после уж!..