— Вы, Василий Владимiрыч, — продолжала нянюшка, обращаясь к Рудневу, — не верьте капитану; это в его словах одна злоба говорит. Ему обидно, что у него Олю отняли; однако, посудите сами: разве могла Оля век у них одной арифметике учиться да священной истории? Она должна получить настоящее воспитание, которое г. Милькеев в состоянии ей дать. А г. Милькеев так вежлив и так добр, что он Феде никогда не позволяет крестьянским мальчикам так головою кивать, а непременно снять фуражечку... Он — прекрасный молодой человек, и вся вина его в том, что он не богат. А сам по себе он во всяком обществе годится. Хоть ко двору!

— Ну, уж ко двору-то его разве печки топить пустят, — прервал капитан. — Зазнался, забыл, как в оборванной шинелишке сюда пришел!

Анна Петровна пожала плечами.

— Уж о дворе вы не судите, капитан, прошу вас, при мне! Я двор-то знаю, капитан, позвольте мне судить об нем не по-вашему. Я двор знаю! И за границей была; когда я ехала с графиней на пароходе из Чивитта-Веккии, с нами ехал итальянский граф, граф Карниоли. Вот точно смотрю я теперь на Милькеева — борода чор — нал, взгляд... Только Милькеев ростом еще повыше того будет.

— Как вы его, Василий Владимiрыч, находите?

— Да, он собой очень хорош! — отвечал Руднев. Капитан на это не возразил и молча гнал лошадь. Анна Петровна тоже не продолжала спора, и Руднев незаметно погрузился снова в себя. Обрадованный тем, что его не трогают, он с участием следил за комками земли, которые, отрываясь от колеса, летели мимо него на дорогу, думал о центробежной силе, озирал широкие поля, всматривался в толпу наездников, которые, чернеясь вдали, ехали почти все шагом под знойным небом, и скоро стал радоваться, что решился ехать.

Прошло так около двух часов... Проехали несколько рощей, спускались с гор и поднимались на них, миновали несколько знакомых деревень. Капитан с Анной Петровной уже помирились и дружески толковали о том, где больше белых грибов — в Сосновке или Солодовке, а Руднев все радовался своей свободе. Кавалькады не было видно: она скрылась за большим спуском. И он даже пожалел, что капитан так отстал, потому что все лица эти: Катерина Николаевна, Милькеев, Nelly, предводитель и француз с немецкой фамилией, начинали занимать его с ученой точки зрения.

«У Катерины Николавны, — думал он, — нос горбатый, римский, вообще слишком резкий и крупный для женщины профиль; у Милькеева нос тоже велик, но мягче абрисами и грубее общей формой. Оба брюнеты. Он моложе, она старше; он беден, она богата; оба, вероятно, дворянской крови (я ведь не виноват, что для антропологии этот момент важен); оба очень велики ростом; оба, говорят, умны. Но у нее глаза карие, уже несвежие, но беглые и блестящие; а у него серые, большие и томные, как у младшей девочки, Оли; только у Милькеева как будто добрее, чем у этой Оли. У него, кажется, голова шире, чем у нее и т. д. Что из этого всего выйдет? Как применить эти примеры к тому вопросу, который предла — гает Карус своим сочинением о "Символистике человеческой наружности»? У кого из них больше воли, ума — интересно было бы узнать! Только бы они не приставали; ведь они самые подвижные из всего общества; ну, как они больше других ко мне будут обращаться и из довольного своей судьбой зрителя обратят меня в действующее лицо? Счастливы зоолог и ботаник: они рвут цветы и режут животных, не рискуя утратить научное спокойствие в вихре тех проклятых ощущений, которые испытывает человек как член общества!» Но размышления его были вдруг прерваны голосом капитана: — Эва! Федя наш как жарит к нам навстречу!..

— Уж не случилось ли чего? — воскликнула с испугом Анна Петровна.

Федя уже был близко.

— Скорее, Матвей Иваныч, скорее! — кричал он. — Маша упала... Доктор, Маша ушиблась...

Капитан помчался. Маша сидела на траве. Она была бледна; мать, еще бледнее, поддерживала ее сзади; другие молча толпились кругом, только изредка перешептываясь: — Вот, очень нужно! Кто ж пускает ребенка на старой лошади?.. Долго ли!.. Старая лошадь хуже бойкой! Споткнуться недолго... Она ничего не видит...

— Видит! видит — это случай!

Лошадь Маши была велика и очень красива, и отлично выезжена по-манежному; но она точно была уже немолода, и глаза ее были немного испорчены. Маша ее очень любила, потому что Бэла умела даже играть как-то правильно, красиво и покойно, а галопом ходила отлично. Маша хотела перескочить через канавку, Бэла споткнулась, и все успели только с ужасом увидеть, как огромная лошадь всей тяжестью перевалилась как-то через Машу.

Руднев осмотрел «барышню» и расспросил ее; Маша божилась, что ей нигде не больно и что она просит «только оставить ее в покое». Послали гонца за коляс — кою, усадили туда больную и снею молодого и смущенного доктора.

— Тебе не больно? Тебе не больно нигде? — спрашивала мать. — Послушай, ты, как почувствуешь, сейчас скажи... А? Скажешь?

— Скажу, мама, скажу... Ты ступай себе...

— Нет, ты, Маша, хорошенько подумай, где тебе больно... и скажи...

— Уж как будет больно, так и без думы услышит, — заметил предводитель. — Трогайтесь, что ли... Лучше на место скорей...

— Нет, вы ступайте, а я около нее останусь, — отвечала мать.

Но Маша и слышать этого не хотела и сказала: если к ней будут приставать, так она заплачет.

Катерина Николаевна сказала, что до той рощи, где был назначен первый привал, ехать нельзя, а надо будет остановиться в большом селе; до него оставалось еще верст пять или шесть, и поезд тронулся.

Сначала доктор молча и сбоку поглядывал на свою милую и бледную соседку; потом решился спросить у нее: — Что вы чувствуете?

— Теперь что-то рука стала сильнее болеть... А больше ничего.

Ее молчание и бледность пугали его; несмотря на все успокоения, которые могла доставить ему физиология — сердце все спрашивало... »Ну, если что-нибудь не так? Ну, а если! Такая нежная!., и вдруг такая лошадь!..» — Нет, вам ничего теперь... — угрюмо твердил он.

— Какой вы смешной, Василий Владимiрыч; совсем на доктора не похожи... такой молодой... — отвечала Маша и, улыбнувшись, начала его рассматривать прямо в лицо, кусая ногти...

— Все доктора сначала бывают молодые; а вы все старых знаете... Вас не отучают от этой привычки кусать пальцы? — прибавил он не без искусственной строгости...

— Мама обещает квасцами или чем-нибудь еще хуже намазать руки... А Вася Милькеев бьет линейкой, когда нет мамки тут. При ней не смеет.

— А что же она ему?

— Мамка сейчас: point de violence! Это у нее такая фраза всегда. Ах мамка, мамка!.. Где-то она едет?..

— Вот она близко, вот мама... вот она... смотрите... вам ворочаться не больно?

— Что это — все вздор! Мы с Васей Милькеевым вдвоем ездили на прошлой неделе в лес, так я распустила подпругу, а после дурно подтянула; а Вася не заметил, я и упала вниз головой, только в песок — не ушиблась. Вот они, вот они, все стоят под горой, ждут нас. Василий Владимiрыч, вот Вася, вот мама, вот Nelly.

Федя уж скакал навстречу коляске.

— Тише, тише, Трофим Павлыч, — заботливо распоряжался он, обращаясь к кучеру... — больная, знаете...

Скоро радостная толпа окружила коляску; все увидали, что Маша улыбается и что доктор покоен, посмеялись с минуту и поскакали на гору, вперегонки. Только Федя остался у коляски; он взялся быть вплоть до ночлега курьером при сестре и через каждые четверть часа догонять всадников, извещая об ее положении. Он очень скоро познакомился с Рудневым и рассказывал все, что попало.

Ласковое лицо его с ямками на щеках беспрестанно улыбалось, заглядывая на сестру, которая, кротко вздыхая, повторяла, покачивая головой: — Ах ты Федя, Федя! Чудак ты, Федя!

— Такой уж идиот, — заметил Федя сам про себя и продолжал без остановки. — Я, доктор, идиот. Это меня прошлый вторник... нет в среду... да еще поддиктовка была... Вы знаете, что такое поддиктовка? Какие сестра моя ошибки делает до сих пор «под диктовку». Что это такое, скажите? Смыслу нет вовсе! Кто идиот после этого — она или я?!