Богоявленский в свою очередь покраснел.

— Коли так, спасибо вам, что сказали, — продолжал он, — спасибо Милькееву, что беспокоился... Рыбак рыбака видит издалека: хоть бы и не поехал, а все-таки спасибо ему, что хлопотал. Кабы не он да не беседа его изредка, так голову бы, кажется, другой раз себе размозжил об стену здесь. Поговоришь с ним час-другой — и вздохнешь полегче...

— А я... А со мной? — игриво спросила Варя.

— Что вы! Разве барышни, подобные вам, людей ценить умеют? Вот я вас прошу для вас же самих не ехать в Троицкое, а вы кобенитесь. Милькеева вы хвалите за что?.. Разве вы знаете, что в нем хорошо?.. Давича про образование за обедом упомянули — и бабка вас ловко вздула за это! А вам вот что нравится — сел и полетел!

— Грубиян!., вот назло же вам поеду в Троицкое и всех там с ума сведу! Прощайте; лошадь моя приехала... вот она, — видите...

— А руку сегодня не дадите? — спросил Богоявленский.

— Не дам! Знать я вас не хочу! — отвечала Варя шутя и вышла. Потом вернулась и подала ему руку, — на счастье — послезавтра в Троицком! — сказала она, сверкая глазами.

Богоявленский проводил ее на крыльцо и, возвращаясь к себе, встретил в зале Пелагею.

— Муж, а муж... муж... дай хлебушка! — закричала дура.

— Нет у меня хлеба, отвяжись! — сказал Богоявленский.

— Что ты меня бьешь, дурак, а дурак, что ты меня бьешь! дай мильон... дай мильон...

— Мильон — я тебе дам... Постой... Послушай, видишь — вот двугривенный... видишь, не чорный мильон, а белый... Вот пятак чорный, а это белый; я тебе его дам, скажи только, о чем я думаю: даили нет!

-Нет! — закричала дура.

— Прах тебя возьми! На вот тебе, — сказал Богоявленский.

Пелагея Сергеевна понесла двугривенный к Авдотье Андреевне с криком: «Алеша дурак... Муж мой белый мильон мне дал!» Все удивились, что семинарист так расщедрился, не подозревая, что он гадал.

XI

Все выучили твердо свои роли; поставили декорации; большую лестницу убрали цветами и устлали ковром; приехал из города оркестр; залу и другие комнаты осветили сотнями свечей, как для многолюдного бала. Новосильская была здорова и бодра; блаженствуя от мысли, что другие будут веселиться, она поспевала везде и не совестилась даже хвастаться своими чувствами.

— Вот, доктор, это — практичность настоящая: доставлять удовольствие другим, — говорила она, краснея, Рудневу, — это — практичность! Я только такую и уважаю...

Потом подходила к Баумгартену и говорила ему: — Вы счастливы сегодня, — я вижу. Я вас люблю за то, что вы при ваших серьезных знаниях умеете веселиться. Вы очень хорошо развесили этот шатер под дубом, и перспектива в заднем занавесе хороша! очень хороша! Как я рада, что у меня под старость еще есть способность радоваться на других!

— Что, Василиск, рады вы? — спрашивала она у Милькеева. — Будете блистать?

— Постараюсь! — отвечал Милькеев, — веселиться там не стыдно, где всякий олицетворяет какую-нибудь идею!

— Я какую олицетворяю? — спрашивала Новосиль-ская.

— Идею пользы и добра, доведенную до прекрасного.

— А вы?

— Идею разврата, доведенного до косвенной пользы! Мимоходом и слугам Новосильская успела доставить приятные минуты: велела Оле надеть не московские башмаки, а те, которые ей сшил из серого атласа к празднику берейтор, отставной солдат и башмачник, и просила дворецкого и винокура играть увертюру внизу около занавеса, потому что для той комнаты, где устроен театр, городской оркестр слишком силен; у экономки попросила дюжину чашек на этот вечер: «боюсь, недостанет моих»; экономка чуть не заплакала от гордости и радости!

Съехались все: Анна Михайловна, Полина, Любаша, муж Полины, Лихачевы, дядя Руднева, Сарданапал с сестрой.

Заняли места. За стульями господ образовался род райка; винокур и дворецкий заиграли вальс; Баумгартен зазвонил за кулисами, занавес поднялся, и все притихли.

Цыганский табор в лесу; шатер; бочка, на бочке Баум-гартен; дети поют в пестрых одеждах.

Все были довольны; Милькеев в синей блузе был мо-лодцоват; Любаша и Nelly были очень милы в своих костюмах; Баумгартен играл недурно и с душой. Грамотным слугам были розданы еще прежде тетрадки с кратким изложением пьесы на русском языке, и люди много смеялись; особенно когда Баумгартен будто бы напился пьян, погнался с хворостинкой за Федей и упал. Больше других радовался и хвалил француза бородатый истопник; во все время репетиций он служил при театре и, зная заранее то место, когда француз должен схватить хворостинку, выставил вдруг на сцену из-за кулисы бороду и лицо, чтобы видеть любимый пассаж.

Автора и актеров покрыли аплодисментами и пошли наверх танцевать.

Варенька Шемахаева решилась не подходить сама к Аихачову и ждать от него первого шагу. Она старалась веселиться сколько могла, старалась забыть угрозы Богоявленского, но вечер был уже в исходе, уж подали знак начинать мазурку, а Лихачев не сказал с ней и двух слов.

«Дура я, дура! Зачем это я поехала? Зачем, скажите мне, ради Христа! Ах я дура! Ах я низкая, униженная тварь!.. Я ему еще больше опротивела теперь!..» В отчаянии ушла она в кабинет и села у камина; долго была она одна; никто не приходил из залы; вбежал на минуту Юша, посмотрел на нее и убежал. Варвара Ильинишна думала: быть может, ребенок увидит, что она грустит, расскажет, и Лихачов придет. Но вместо него вошел Милькеев, осмотрелся и, подойдя к ней, позвал ее на мазурку.

— Я вас давно искал, — сказал он.

— Будто бы? — отвечала кокетливо Варвара Ильи-нишна, — это что-то невероятно, чтобы я вам вдруг занадобилась!..

— Всякий человек другому надобен, — отделался Милькеев.

— На подставку! — с натянутым смехом и сверкая глазами возразила Варя.

Если бы бедная Варя могла подозревать, почему Милькеев пришел ее звать, и если бы знала, что Юша вбегал недаром в кабинет — она бы еще больше огорчилась... Катерина Николаевна, разговаривая в углу залы с предводителем и Анной Михайловной, не спускала глаз с танцующих и следила всем сердцем за всем. Ей было недостаточно, что в первый раз видела, как Маша в белом платье стройной сильфидой порхала по очереди со всеми кавалерами; ей было недостаточно, что Федя в восторге гремел, как исступленный, каблуками в lancier, что Nelly кротко и приятно отвечала на приглашения всех: «trиs volontiers», что лицо Баумгартена оживилось от самодовольствия, приняло совсем новый характер «себе на уме», напоминая даже Генриха IV с бородой и горбатым носом; ей было мало, что Лихачев танцовал превосходно, как всегда, но гораздо больше и охотнее, чем где-либо в другом доме, судя по словам предводителя; что Милькее-ев, не стесняясь нисколько тем, что танцовал гораздо хуже Лихачева, не пропускал ни одного танца, ни одной дамы и даже вальсировал не раз с Олей, сгибаясь в три погибели; что даже два суровых мужа — Руднев и Юша увлеклись общим потоком и решились «пахать» в кадрилях, как выразился Федя про те угрюмые движения, с которыми они оба, казалось, совершали этот труд... Для Катерины Николаевны смотреть на чужую веселость было истинным счастьем, вся молодость ее проносилась перед ней; в троицком замке столько лет уже не было слышно ни музыки, ни гостей; она не раз уходила в темную спальню, плакала одна и опять бодрая возвращалась на свой трон, в углу между Николаем Николаевичем и Анной Михайловной. Но веселости любимых или близких ей людей было очень мало: она хотела, чтобы все уехали с хорошим впечатлением из Троицкого.

И князь Самбикин танцовал, по-видимому, без принуждения, и Полина, ловко подобрав свой длинный шлейф, тоже вальсировала как следует, а Любаша толклась до того, что раз, когда кавалер ее оставил, она продолжала еще прыгать на месте под музыку.

Одна только смуглая барышня в фиолетовом платье с черными бархатками беспокоила ее; Катерина Николаевна заметила, что на первую кадриль позвал ее Федя; но это еще не беда; надо же и Феде с кем-нибудь танцевать; но на вторую Сережа, обойдя прежде всех дам, взял ее; на третью явился к ней Баумгартен... Катерина Николаевна испугалась, чтобы Варя не попала в жертвы, и раздумывала, кого бы из молодых людей отправить к ней на мазурку; в эту минуту на место Анны Михайловны, которая зачем-то встала, сел около нее Милькеев, и она спросила у него, с Любашей ли он танцует мазурку или нет.