– Вымой руки содой, Марион, – распорядилась она. – Здесь в каждом камне по карату, посмотрим, хорошо ли они горят? – и старуха швырнула кольцо в топку плиты. Золото расплавилось, камни же, голубовато-черные, как сталь, почти не отличались от углей. Затем мамушка совком вынула угли и бросила их в ведро с водой.
– Чтобы они ни на кого ни накликали беды. Гаулейтер по нескольку недель проводил в Польше, затем возвращался, утомленный и обессиленный попойками в тылу, и через несколько дней уезжал снова. Когда же он решил остаться там на более продолжительное время, то был срочно вызван телеграммой в Мюнхен. Он получил новое назначение, и его автомобили снова помчались на восток. К концу польского похода гаулейтер опять прибыл в Эйнштеттен. «На этот раз уже надолго», – заявил он.
Он пригласил Марион к чаю и очень тепло ее принял. Приглашены были еще майорша Зильбершмидт, которую Марион уже несколько раз видела в Эйнштеттене, и адъютанты Румпфа, Фогельсбергер и Мен; капитан Фрей погиб на фронте. Марион от души радовалась, что она здесь не единственная гостья. Майорша Зильбершмидт всегда вела себя с ней изысканно вежливо. Она, как говорили, была помолвлена с Фогельсбергером, однако оставалась в большой дружбе с гаулейтером.
Как-то раз майорша сказала Марион:
– Гаулейтер очень высоко ставит вас. Он влюблен в ваш смех и сделает для вас все что угодно.
Марион отвечала, что это ее очень радует, но ей от него ничего не нужно.
– Тогда вы просто дурочка, дитя мое, – неодобрительно заметила майорша. – Я была бы счастлива, если бы он хоть наполовину относился ко мне так, как относится к вам.
Гаулейтер, упоенный немецкими победами, пребывал в превосходнейшем расположении духа. Чаепитие началось с того, что он предложил гостям всевозможные сорта водок.
– Польский поход останется одной из самых блестящих кампаний в истории! – воскликнул он. – Мы смели их в кучу, как опавшие листья. Польша исчезнет с лица земли. Сила – это все, вот вечная истина. Великий народ должен воевать! Англия и Франция воевали и стали великими! А если великий народ устает воевать, он гибнет. Мы, слава богу, завоевали жизненное пространство. Мы – великий народ и не можем довольствоваться трехкомнатной квартиркой. Это недостойно нас.
И он стал рассказывать, что в Польше ему предложили имение в двадцать тысяч моргенов и замок во французском стиле. В замке посеребренная арматура и шесть ванных комнат, сверху донизу выложенных великолепным кафелем.
Но вокруг этого замка болота, слякоть, грязь.
Немецкое прилежание и немецкая настойчивость превратят запущенную Польшу в рай.
Ротмистр Мен позволил себе заметить, что война еще не кончена. Англия и Франция попытаются затянуть ее.
Гаулейтер расхохотался.
– Попытаются, попытаются, дорогой Мен, – крикнул он смеясь, – мы им доставим это удовольствие, боюсь только, что оно им скоро надоест. Блестящая дипломатия фюрера, нейтрализовавшая Россию, вывела из мировой истории Англию и Францию, они теперь не играют никакой роли. Господа, – продолжал гаулейтер, – приглашаю вас отпраздновать нашу полную победу над Польшей. Сегодня в десять часов!
Все обещали прийти, только Марион сказала, что, к сожалению, не может быть: отец болен и ждет ее. Гаулейтер заботливо проводил ее до двери.
– Я очень сожалею, что вы уходите, – сказал он.
Ротмистр Мен, как всегда, проводил ее до дому.
VII
Марион была в большой тревоге. Нет, ей не следовало решаться на тот первый шаг, не следовало! Мамушка держалась того же мнения. «Подальше от этих мерзавцев, – говорила она. – Мы бросаем вызов богу, когда приближаемся к ним хотя бы на шаг».
Да, но она сделала этот шаг, и отступать теперь слишком поздно.
Не надо было обращаться к гаулейтеру по поводу школьного помещения, даже если бы они все задохлись в грязи и пыли. А она-то еще наряжалась и прихорашивалась. О, конечно, не затем, чтобы влюбить в себя Румпфа! Нет, нет! Это ей и в голову не приходило. Но она хотела произвести на него впечатление, чтобы он не ответил отказом. «Кроме того, – думалось ей, – пусть он убедится, что еврейки бывают красивы и умеют одеваться».
Она была жестоко наказана за свое тщеславие Улыбка исчезала с ее лица, когда в школе ей сообщали, что господин ротмистр Мен желает заниматься с ней сегодня в пять вечера. Отступления не было. Она не могла отказаться, не подвергая опасности жизнь отца, мамушки и, быть может, свою собственную. Гаулейтер дважды доказал ей свое расположение: в первый раз, когда вернул отцу институт, и во второй – когда открыл перед ним ворота Биркхольца, где много сотен евреев и поныне ждали освобождения.
К величайшей своей радости, она встречалась с гаулейтером очень редко после того, как он вернулся из Польши. Пожалуй, не чаще, чем раз в месяц. По-видимому, он теперь действительно был «перегружен делами». «3 последние недели урок с вами – мой единственный отдых», – часто повторял он.
Марион стала свободнее и увереннее в своем обращении с Румпфом и ежедневно благословляла того, кто выдумал бильярд; эта игра была ее спасением в часы, которые она проводила в «замке». Но и эти немногие часы требовали от нее огромного напряжения сил; нельзя было ни на секунду забыться. Гаулейтер желал видеть ее естественной и веселой; хорошо, она была естественна и весела. Он любил ее смех, и она часто смеялась, что ей было нетрудно. Надо было держаться с ним так, чтобы он не скучал с ней и, главное, чтобы он не находил ее менее привлекательной. В этом состояла самая большая трудность. Она вынуждена была всегда изысканно одеваться и порой даже слегка кокетничать с ним.
Марион уже давно перестала носить с собою кинжал, это была просто романтическая выходка, порожденная страхом.
Румпф тотчас же это заметил.
– Что я вижу? – сказал он. – Вы больше не носите при себе кинжала? А что же вы сделаете, если на вас нападет бродяга?
– Я пущу в ход голос, ногти и зубы, – ответила Марион, показывая зубы.
Румпф смеялся до упаду.
– Вот так-так! – восклицал он. – Да тут, пожалуй, сбежит и самый лихой разбойник!
Марион хорошо изучила гаулейтера. Он был человеком настроения. Когда он пил красное вино и курил сигару, все шло гладко. Его отличительными чертами были тщеславие и эгоизм.
Впрочем, в Румпфе было много противоречивого и загадочного: он бывал добродушен и жесток, вежлив и варварски груб, чувствителен и циничен.
Она часто думала, что он просто избалованный ребенок, которому дали возможность своевольничать.
Любил ли он ее, если он вообще был способен любить, она не знала, хотя он часто уверял ее в этом. Но она ему, бесспорно, нравилась.
То, что она еврейка, его нисколько не смущало.
– Это мне совершенно безразлично, – сказал он. – Я моряк, десять лет я прожил в чужих краях и хорошо знаю свет. Повсюду я видел евреев, мирно живущих с другими народами; антисемитом может быть только человек, никогда не выходивший за околицу своей деревни; я в этом убежден. Не скажу, чтобы я был другом евреев, нет, не так уж я их люблю, но в травле евреев я участвовать не намерен. Конечно, я должен подчиняться определенным указаниям, как всякий, кто не совсем свободен. А ведь даже американский президент, и тот не совсем свободен; бесчисленные миллиарды долларов указывают ему путь, по которому он должен идти. Евреи со своим инициативным умом и деловитостью на протяжении сотен лег участвовали в созидании Германии, почему же теперь считать их людьми второго сорта? Это несправедливо. А если иной раз они слишком пробиваются вперед, надо просто наступить им на ногу и призвать их к скромности. Не так ли? Но кое-что я все-таки сделал бы, и знаете, что именно? Я отрезал бы одно ухо всем тем евреям, которые слишком далеко заходят в своей жажде наживы и обманывают людей; я сделал бы это хотя бы для того, чтобы предостеречь людей от обманщиков.
– Это было бы справедливо только тогда, – сказала Марион, – если бы вы отрезали ухо и всем прочим обманщикам, какой бы они ни были расы.