Изменить стиль страницы

С улыбкой Верочка прошлась до родника, постояла над его бормотанием и с приятной грустью вспомнила о Бугоркове, подумав при этом, что случайные встречи их кончились как нельзя кстати и хорошо, что они так естественно кончились. Они были приятны ей, приятно волновали, теперь же ей было приятно думать, что на свете живет человек, который почтет за счастье, если она вдруг придет к нему.

Она опять уверовала в себя, как будто до этих встреч с Бугорковым была очень одинока, теперь же объявился человек, или, точнее, какая-то неясная, живительная сила, которая наполнила ее собою.

Только так она и подумала о Бугоркове, решив, что всего этого вполне достаточно ей: иметь в жизни надежную силу про запас. Все же истинные, открытые чувства она с новой энергией направила на мужа: от вины перед ним до тайного торжества своей непонятной победы над ним, своего освобождения от одиночества. То есть она вновь почувствовала себя способной нравиться и быть любимой. За это она и была благодарна Бугоркову, хотя ей и страшно было подумать, что о встречах с ним может узнать муж. Она даже хотела как-то предупредить Бугоркова, найти Лужки, отыскать Колю и очень хорошо попросить его сохранить в тайне все их встречи. Она знала, что ради нее он сделает все. Но не решилась, потому что это слишком волновало ее. К тому же она надеялась на благоразумие Бугоркова, и время подтвердило эти надежды — он, как думала Верочка, тоже не решился на глупость. Увидел их дом, прошел мимо и, может быть, искал с ней случайной встречи, наблюдал за ней издалека, но прийти не решился…

Игрой своего воображения она прятала Бугоркова всюду, где только появлялась сама, и вела себя так, будто он наблюдал за ней — ей всюду чудилось его любование ею. Все это долго еще придавало ей живости, все это вносило в ее душу волнение и украшало внешне.

Даже Тюхтин заметил эту перемену в ней и был молчалив и загадочно задумчив, как никогда. Верочка ловила порой на себе его остановившийся подлобный взгляд, незнакомый доселе. Но не догадывалась о причине хмурого внимания мужа, ни разу не почувствовав сердцем тревоги. Наоборот, ей казалось, что Тюхтин наконец-то опять увидел ее красоту, ее утраченную было живость, а поэтому и смотрит на нее в странной зачарованности.

А Тюхтин, скрывая от нее свои чувства, никак не мог понять одного: кем же был. для Верочки тот, который, по ее словам, навсегда уехал в Ленинград? Значит, она обманула его? Был и тот, и этот, и еще кто-то?

С мрачным удивлением смотрел он на жену, как бы спрашивая ее: «А кто же тогда и какой по счету я у тебя?»

Он начисто был лишен чувства ревности к прошлому. Ни грана зла не испытывал он к жене. Одно лишь озабоченное удивление томило мозг. Мозг, получивший информацию, никак не мог справиться с ней. В сознании все время как будто бы что-то пьяно приплясывало, нарушая привычный порядок, путало мысли и лихо восклицало: «Аи да Вера! Аи да тихоня!»

Как это ни странно, но ему даже начинало казаться порой, что Верочкина тайна каким-то непонятным образом сближала их, в чем-то еще больше роднила, делала Верочку проще, доступнее и понятнее. Он теперь хорошо понимал свою жену и, сочувствуя ей, нисколечко не осуждал. И даже приятнее она ему казалась, когда он бывал теперь близок с ней. Он теперь хорошо знал и чувствовал, что получил от нее вольную, получил право на что-то такое, о чем он пока еще не думал всерьез: право на свою какую-то тайночку, легкую, приятную и ни к чему его не обязывающую.

Он бы и сам не смог никому объяснить сложное это свое состояние, похожее на пьяную радость, но при всей сложности оно как бы позволило ему в супружеских отношениях быть более легкомысленным и не особенно заботиться об утомлявшей его чистоте чувств.

А именно это больше всего устраивало Тюхтина. Как человек практичный, он теперь искал случая подчеркнуть Верочке ненароком трезвость своих взглядов на современную семью, на супружескую верность, которая в конечном счете ни больше ни меньше как просто фарисейство…

И когда поздней осенью в кафе он рассказывал Сизову о лете, о грибах и о мамонтах под дождем, он ничуть не насиловал себя. Он и в самом деле отлично себя чувствовал после того дня, когда прогнал Бугоркова, которого вскоре даже пожалел, великодушно посочувствовав ему в беде…

Все в его жизни складывалось очень хорошо.

До тех пор, пока не стал он сначала с усмешкой, а потом и с раздражением вспоминать чуть ли не каждый день слезы Бугоркова, его прерывистый, сумасшедший бред, выкрики о любви…

Чем дальше отдалялась от него во времени встреча с Бугорковым, тем мучительней и чаще он думал об этом человеке и, как когда-то сама Верочка, спорил с ним, раздражался, не верил ему, обвинял в ханжестве, в бесхребетности, оспаривая свое право жить так, как ему хочется. В чем он только не обвинял его, стараясь, доказать самому себе, что прав именно он, а не Бугорков.

Он притягивал за уши психологию голодного человека, у которого отняли последний кусок черствого хлеба, сравнивая Бугоркова с этим голодным безумцем, для которого нет ничего дороже и вкуснее отнятой корки. И ему удавалось на время избавиться от Бугоркова, от его маниакальной навязчивости, с которой талдычил он о черством куске, не замечая яств.

Однако вскоре эти доводы как бы теряли свою силу и остроту, и Бугорков опять выплывал в сознании какой-то очень цельной и, в общем-то, до отвращения праведной натурой. По разумению Тюхтина, таких людей не было в жизни и не должно быть в наш практичный век, когда от мужчины требуются ум, сила, умение делать дело и зарабатывать деньги. Тогда он начинал думать, что Бугорков, конечно, любопытная, но не вовремя родившаяся личность. Он старался быть великодушным. Но у него это не получалось. Он со снисходительной усмешкой опять притягивал для подтверждения своей правоты массу расхожих мыслей о технической революции, о том, что в торопливый наш век куда важнее и интереснее получать полезную информацию, чем примитивное наслаждение, известное и предкам, низводя Бугоркова до уровня чувственного животного. Он злился и гнал всякие воспоминания о нем.

Но проходило время, и Тюхтина опять не устраивала, не удовлетворяла эта оценка Бугоркова. Он тоже в конце концов понимал, будучи человеком неглупым, что никакая информация, как бы полезна она ни была, не заменит людям ни чувственного, ни духовного наслаждения. Он, черт побери, начинал понимать, что и сам Бугорков своим феноменом, своим присутствием в сознании постоянно, с завидной последовательностью и упрямством посылал в его мозг информацию, которую он не способен был расшифровать. Легче всего было обвинить Бугоркова, этого «козломордого гада», во лжи и фарисействе, в притворстве, в слюнявой сентиментальности. Но он тут же с бешенством вспоминал его старые письма, которые ему прочитывала когда-то Верочка, видел опять его слезы, слышал торопливый и порывистый его полушепот-полукрик: «Прости… Может, это… Может, только это в моей жизни…»

«Что он хотел сказать? — думал Тюхтин. — „Только это в моей жизни“. Что это? Любовь?

Врет, подлец! Конечно, врет — и себе и людям! И что значит — только это? Бабья истерика! А где же все остальное?! Ум, работа, мужество, дело жизни? Где? Все побоку? Обыкновенное фарисейство! Я и раньше подозревал, что онфарисей».

Но брюзгливые эти проклятия не приносили ему освобождения. Они только раздражали его самого, и он готов был обвинить Бугоркова в обыкновенной дурости. Но это было слишком явной натяжкой и никак не вязалось с образом напряженно-страстного человека.

К чести Тюхтина надо сказать, что он сам понимал всю подлость такого примитивного суждения. Он сам себя ненавидел в эти минуты, стыдясь низости своих обвинений…

Этот внутренний спор с человеком, которого он почти не знал, доводил порой Тюхтина до зубовного скрежета. Если бы сам Бугорков узнал или хотя бы почуял, в какие нелепые одежды наряжал его Тюхтин, делая это не из ревности к жене, а из-за несогласия своего с ним, Бугорковым, он крайне бы удивился такому вниманию к своей особе и был бы, конечно, очень польщен.