Изменить стиль страницы

Ему все становилось понятным, все было пугающе ясным. У него в голове складывалась какая-то примитивная схема его будущих действий, эдакая торжествующая песнь инстинктов — он, набрасывающийся на нее, и она, не сопротивляющаяся ему.

Что-то сломалось в нем: ему, как плохо натасканной собаке, показалось, что силой своих мышц сможет догнать взлетевшую перед носом птичку. В нем уже начался этот безумный гон, он уже гнался за тенями прежних их встреч, как молодая собака за собственным хвостом, он уже забыл о тех уроках, которые преподала ему жизнь, и ждал лишь одного — птичку, выпархивающую перед ним, и радость безумного своего гона, ветра в ушах и пьянящей воли.

И теперь, сбитый с толку, не знал, что ему делать.

Знаменитый боксер рассказывал однажды, как он готовился к очень серьезному бою, положив на это много сил и нервов. Собранным в комок вышел он на ринг, готовым к бою, а противник драться отказался, признав себя побежденным. Победитель же пробежал сразу после этого несостоявшегося боя Километров десять по улицам Москвы, прежде чем пришел в себя, освободив таким образом свою психику от страшного напряжения.

Так же и Бугорков, не дождавшись Верочки Воркуевой, бежал по жаре до дома и, обливаясь потом, чуть не упал возле крыльца в помороку, застлавшую ему глаза чернотой, напугав Клавдию Васильевну, которая была как раз в это время во дворе, стегая больные свои ноги жесткой шуршащей крапивой:

17

Ноги у старой женщины разболелись не случайно. Никто не верил, что наступит ненастье, но Клавдия Васильевна оказалась права.

К вечеру, когда Бугорков опять возвращался с реки, так и не увидев в этот день Верочку Воркуеву, хотя все-таки надеялся застать ее на пляже после полудня, солнце, клонящееся к закату, стало слишком рано наливаться багровостью, тускнеть, четко очерчиваться, круглиться мутно-красным шаром, на который можно было смотреть не щурясь. Закатный край неба подернулся как будто пылью. Стрекотание кузнечиков, вплетенное в тишину, как бы отделилось от нее и стало учащеннее, азартнее, чем обычно, и громче… А то вдруг совсем исчезали эти звенящие звуки, чтобы с новой силой начаться. Они, как догорающие огни, то вспыхивали ярко, то еле теплились умирая. С натужным гулом пролетел чистой стороной самолет, торопясь прочь от густеющего с каждой минутой мрака. Провизжали над головой взявшиеся неведомо откуда стрижи и смолкли. Солнце совсем померкло в разрастающемся пылевидном куполе, из которого погрозил вдруг гром, грохотнув хмуро и мрачно, и умолкнул надолго, словно бы уйдя в онемевающую землю. Рваные багрово-черные предтечи тяжелеющей тучи пронеслись над головой с пугающей скоростью, гонимые верховым ветром, который еще не коснулся земли. Луг перед деревней, крыши домов, березы — все помертвело, оконные стекла блеснули кроваво-дымной жутью живых глаз, солнце, уже невидимое за тучами, просачивалось к земле, багровым подсветом окрашивая округу в тревожный огнистый цвет; клочкастые, рваные тучи разъяренно текли над кирпично-красной землей, и в быстром, оцепенелом их скольжении было что-то змеиное.

Бугорков с трудом сдерживал себя, чтобы не побежать, но, рассчитав, что успеет до грозы спрятаться под крышей, только убыстрил шаг.

Из леса, с его опушки за лугом, послышался шум, протяжный и стройный, все усиливающийся, как вой, и в шуме этом звонко щелкнуло вдруг пересохшее дерево, тут же сломалось и другое, так же резко и звонко щелкнув.

Туча уплотнилась тьмою, мрачно и мокро посинели, выцвели в небе кровавые краски, земля подернулась серостью сурового полотна, а туча, содрогнувшись от струй света, загремела. Гром этот родился где-то очень далеко, но, словно гонимый шумным, буревым ветром, он все разрастался, все крепчал, сердито наваливался грохотом, ширился, набирался сил и наконец потряс землю оглушающе тяжким ударом.

Ветер набросился и на луг, пронизав погребным холодом Бугоркова, который уже стоял на пороге дома озябший, продрогший вмиг и очень злой на эту ледяную тучищу.

Серой стеной надвинулся дождь, и все утонуло в его реве. Даже громы, взрывая этот рев воды, глохли, ворчливо бормоча без устали в бесконечно мерцающем, беспрерывном свете молний. Лишь однажды близкий разряд молнии оглушающе стукнул. молотом по исполинской наковальне, да так страшно, что у Бугоркова даже язык онемел во рту и присох к нёбу.

В избе было жарко. И только потоки воды за окнами сумеречным светом да мерцанием молний выхватывали из тьмы испуганные лица.

Казалось, грозе этой не будет конца, но она ушла еще до заката солнца, громы утихли, из мутно-оранжевого неба сыпал легкий золотистый дождь, и вся земля блестела золотом: каждая лужица, играющая с редкими каплями дождя, плела кружево золотистых тонких колец, беспрерывно возникающих, расходящихся, сплетающихся с соседними кольцами, каждый ручеек отражал закатное небо, каждая капля золотилась, онемев в холоде на стеблях травы… Все, казалось, ожило, торопилось блеснуть, покрасоваться до наступления тьмы. В промытом и холодном воздухе висели невесомые нити дождя, особенно заметные на фоне отошедшего к востоку, утихшего мрака. Люди были рады-радешеньки, что остались живы и невредимы после этой страшной бури.

А Бугорков, любуясь с мокрого крыльца мерцающим дождливым закатом, ежась от холода, думал в радости, что завтра опять взойдет с утра солнце, согреет землю, высушит песок и он опять увидит Верочку Воркуеву.

Но он ошибся. Утро наступило холодное и пасмурное, и он почувствовал себя так, будто его обманули и уже нет никакой возможности исправить положение, вернуть упущенное, догнать ушедший поезд или что-то похожее на, поезд, что-то такое, что только во сне можно почувствовать, проснувшись в испуге и тоске… Только во сне ощущал он такие же потрясения, такой же тоскливый стон в груди, когда казалось — сама жизнь уплывала из-под ног и что-то очень важное уходило и пропадало навеки, без чего он уже и сам не сможет жить.

Так и в это серое утро он погрузился в странный сон, когда нужно было что-то догнать, что-то вернуть, но ни сил, ни умения, ни возможности — ничего этого не было, и он мучился, не находя выхода из болезненной тоски, которая так глубоко и прочно угнездилась в душе, что ее, казалось, не выгнать оттуда никакими силами…

Тоска эта приобретала с каждым днем, с каждым новым порывом холодного ветра чуть ли не физические очертания: какая-то тяжесть давила ему грудь, словно бы там возникла и разрасталась с каждым днем страшная опухоль, мешавшая дышать.

Это даже и не тоска была, а что-то холодное и живое, поселившееся в душе, какая-то предсмертная кручина, которая, казалось, одна и жила, угнетая и обессиливая все мысли и чувства.

Четыре пасмурных дня Бугорков лежал пластом в холодном чулане, укрывшись лоскутным тяжелым одеялом, не брился, ничего не ел, а только смотрел в потолок, считая коричневые сучки в досках, и ждал перемены погоды.

Клавдия Васильевна не на шутку стала беспокоиться за него, и даже Александр Сергеевич приплелся однажды к нему в чулан, поддерживая подштанники…

— Чего, Николка? — спросил он, прошамкав сухими губами, просвистев сиплым, немощным голосом, и, обессилев сразу, уставился на внука горящими, мученически запавшими, страдальческими глазами.

А он ему ничего не ответил и даже отвернулся от деда к стене, потому что и сам в себе тоже, как и дед, не чувствовал жизни.

Но на пятый день побрился с утра, съел тарелку горячего перлового супа и, натянув на ноги дедовские резиновые сапоги, ушел из дому подышать, как он сказал, свежим воздухом.

Дождя не было, дул сильный ветер, по осенне-синему небу густо шли, теснясь, крутые, как вареные яйца, голубоватые облака с сизыми днищами. Луг перед лесом то вспыхивал в солнечном свете, то холодно мерк, леденея лужицами среди травы. Влаги выпало так много за эти дни, что пересытившаяся земля уже не принимала воду, образовавшую среди травы и кочек чистые болотники, идти по которым после недавней жары было странно и приятно, слыша под ногами плеск прозрачной воды, видя искрящиеся в солнечном свете брызги.