Это был рядовой одесский скандал на всю улицу, на всю Пересыпь и на весь мир. Он цвел в той фазе, когда первопричины и подоплека уже облетели, как лепестки, и забыты, а голые тычинки и пестики, утратившие пыльцу смысла, упрямо топорщились однообразными оскорбительными выкриками.
— Что вы стоите? Вам надо идти? Идите! Кто вам не дает?! Ему тесно! — наконец обратили внимание на Саула Исааковича дамы.
В пристройке жили и ссорились, а синагога стояла в глубине двора. Она с первого взгляда понравилась ему, как только он открыл высокие двери.
Сразу же за богато сделанной дверью привалился боком дубовый дореволюционный шифоньер, вероятное хранилище швабры, тряпок, веников и ведер. За ним в углу висела эмалированная раковина, в ней лежал кусок грубого мыла. Против двери поднимались обломанные перила железной лестницы, под лестницей, очевидно, хранимые с целью починки, горой громоздились стулья. Дверь в следующее помещение тоже была высокая и резная, торжественная, но как бы ночевавшая под многими дождями. Вся откровенная бедность места была приятна Саулу Исааковичу, как приятна всякая откровенность.
Никого не было. Гулкие шаги Саула Исааковича смешались с чириканьем воробьев, расшалившихся на люстре. Здесь не слышно стало криков во дворе, шума улицы. Здесь все кончалось — кончалась улица с газетным киоском и пивным, город с заводами, театрами, трамваями, кончалось само время.
— Вы проспали вашу молитву, мужчина, меньше надо спать!
Он обернулся. Одна из женщин у калитки, уборщица, опираясь на швабру, как богиня на копье, собиралась убирать и ждала с мрачным нетерпением, когда он удалится.
— Здесь нужен ремонт, — ответил ей Саул Исаакович, чтобы не показаться совсем случайным человеком.
Она вдруг с грохотом швырнула на пол швабру и, двигая локтями, хлопая мужскими ботинками, выбежала вон. Она еще клокотала, что-то недовысказала. Саул Исаакович не успел очнуться, он еще брел с возвышенной целью по раскаленной пустыне, но перед ним уже обнажились облезлые стулья, протекший потолок и занавешенная пыльным ситцем галерея.
«Нужен ремонт. Давно пора вымыть окна, — думал он, — застеклить фрамуги, покрыть темным лаком двери, это ясно. Пора перебросить с галереи на галерею доски, поставить обрызганные известкой козлы, пусть бы пили с булками молоко из бутылок толстые неторопливые малярши…»
Саул Исаакович увлекся. Несочиненная вторая песня рвалась наружу в любом виде. Творчество обуяло его, и он мысленно стал собирать плотников и стекольщиков, штукатуров и художников, чтобы и роспись на центральной стене была сделана с лучшим вкусом, чем нынешняя, выцветшая. Он даже вдохновенно зачмокал, представив, как тут можно все устроить. Получалось неплохо, не хуже филармонии. Он даже поискал глазами какую-нибудь нишу, способную вместить бюст деятельного человека.
— До свидания, — сказал он женщинам у калитки.
«Ах, Боже мой, Боже мой!..» — развздыхался Саул Исаакович, удаляясь.
Синагога его уже не занимала, но очень трогала оставшаяся в памяти скудная трава, окаймлявшая все здание, — бедный венок между серой скалой синагоги и серым асфальтом двора.
«Ах, Боже мой, Боже мой!.. — вздыхал он, погружаясь в старый и дребезжащий троллейбус, усаживаясь на продавленный диван и сокрушаясь о том, что недолго этой развалине осталось сновать по привычному маршруту ее жизни. — Ах, Боже мой!»
Он вспомнил Клару, пока ехал, и все, связанное с нею. Он вспомнил девочку, и все, связанное с нею, свою надежду и свою беспомощность. Он вспомнил, что обедать сегодня с Ревеккой они станут остатками вчерашнего пира, то есть пир будет продолжаться, но только для них.
«Ах, Боже мой, Боже мой!.. А когда-нибудь, — вздыхал Саул Исаакович на неудобно скачущем сиденье, — и для нее одной будет продолжаться пир жизни, для нее одной. Или, ах, Боже мой, Боже, для меня одного!..»
Было жарко, пахло морем, розами и бензином.
«А небо над городом — опять без единой морщинки! Ах, Боже мой!»
ПРОЩАНИЕ
До последнего момента, до сочного удара захлопнувшейся дверцы их черной машины Мария Исааковна озиралась по сторонам, не веря, что они с Гришей едут в аэропорт вдвоем, что не вынырнет откуда-нибудь из-за поворота кто-нибудь из родственников и не гикнет по-хозяйски: «А ну, подвиньтесь, я еду с вами!» Машина тронулась, Марию Исааковну откинуло, она покорилась мягкой силе, приятно придавившей ее к ковровой подушке, сразу успокоилась, улыбнулась.
— Моя судьба — провожать тебя, Гришенька!
— И встречать, Манечка, и встречать!
Они небыстро ехали по плотной тени Пушкинской улицы, под низкими ветками платанов. И все: молчаливый шофер, машина с ковром, вечернее время и даже столетние платаны, — все соответствовало торжественно-печальному обряду прощания, все было сообразно их возрасту, огромности пережитой разлуки, чуду встречи, новой разлуке, которая может не иметь конца на этом свете.
Машина проехала несколько улиц, заставу и встала перед переездом через железную дорогу, шлагбаум опустили у них перед носом. Они оказались первыми в очереди машин, за ними стал тяжелый самосвал, за самосвалом — автобус.
— Ты знаешь, Гришенька, — стесняясь шофера, произнесла Мария Исааковна, — я ведь ни разу в жизни не садилась в самолет, не приходилось. Как там внутри?
— О, Манечка! Точно как здесь — тоже некуда протянуть ноги!..
— И все?
«Какое счастье, — подумала она, — улыбнуться улыбающемуся Грише!»
— Ты знаешь, да, все! Мотор, я бы сказал, гудит больше… И только, уверяю тебя!
— Нет, не скажите, — не оборачиваясь, вдруг вмешался немой, казалось бы, шофер. — Не говорите, далеко не все. — Он на мгновенье повернул к ним картинно-суровый профиль. — Первое, — сказал красавец, — в самолете пристегивают к сиденью, а я пока этого не делаю. Правильно?
— А второе? — Гриша похлопал шофера по могучему плечу.
— Второе — существенное отличие, — неторопливо, даже величественно откликнулся тот. — Я не угощаю в дороге!