Изменить стиль страницы

— Жене и дочери, — сказала она строго, а Саул Исаакович ушел в коридор, чтобы скрыть слезы восторга.

И опять позвонили. А ведь никого не ждали.

«Я не позволю испортить людям радость!» — Шестнадцать канадских собак двинулись за ним к двери.

Однако на лестничной площадке стоял не Зюня с печальным сообщением, а улыбались нарядные, прямо из театра, Ада с мужем Сеней.

— Как, уже кончился спектакль?

— Нет! Мы плюнули и ушли.

— Твоя младшая дочь? Твой младший зять? А что я имею подарить вам? Я все уже раздал!..

— Что вы, что вы, оставьте, нам ничего не надо, у нас все есть. Да, папуля?

И все стали усаживаться за стол. Играла музыка, комната была полна разговоров.

Ах, какой получился вечер! Гриша аплодировал фаршированной рыбе и заставил аплодировать всех, а Ревекку — кланяться, как артистку.

Девочка не ела. Она сидела рядом с Саулом Исааковичем, он тайком любовался прозрачной челкой, серьезными светлыми бровями, серыми глазами с каемкой покрашенных ресниц, сердитыми неяркими губами и видел (Шурик не видел, а он видел по страдающим ее щекам), что девочку тошнит. Она выуживала из пухлого куска фаршированной щуки пластинки лука и с отвращением складывала на тарелке, но рыбу так и не съела. В пирожке опять же обнаружился внушавший ей отвращение лук. Саул Исаакович шепнул ей, что скоро дадут цыпленка. Действительно, цыплята появились. Но Ревекка своих цыплят в своем доме разделила и раздала по-своему: ножки — Грише, Шурику и зятьям; крылышки — себе, золовке и дочерям. Саул Исаакович и девочка получили по кривой куриной шее.

— Бог придумал пищу, а дьявол — поваров, — тихонько шепнул девочке Саул Исаакович. — Изощренная пища — кому это нужно?! — продолжал он в наклонившееся к нему ухо. — Кушать надо самое простое, так? — Девочка пожала плечом. — Не понимаю, скажу тебе откровенно, чему они аплодируют! Что, например, ем я, если решил себя побаловать? Хлеб и соленый огурец. — Он знал, что устроил ловушку, ведь редкая беременная откажется от соленого огурца. — Или: хлеб, масло и немножко томатной пасты, — изобретал Саул Исаакович, видя, что она как раз и не желает огурца. — Или… — он припоминал, что еще можно сейчас найти на кухне. — А что ты любишь?

Она не поднимала глаз от скатерти, по рельефу тканого узора нервно скоблил ее накрашенный ноготь. Она улыбалась виноватой больной улыбкой.

— Жареную картошку, — простонала девочка.

— И конечно, на подсолнечном масле? Потрясающе! Так вот, скажи мне, ты сумеешь через пять минут найти дорогу на кухню?

Когда она пришла на кухню, картошка уже жарилась.

Глаза ее были слепыми от наслаждения, возле уха двигалась шоколадная родинка. Саул Исаакович размешивал для нее чай в эмалированной кружке, и они молчали.

«Ах, Боже мой, чего бы я ни отдал, чтобы можно было поговорить с ней о ее ребенке, моем будущем правнуке!..»

— Ты нам всем очень понравилась, — осторожно сказал он. — Мы страшно рады, что Шурик подружился именно с тобой, а не с какой-нибудь другой. Я ведь успел перекинуться мнением кое с кем из наших, и все от тебя в полном восторге. Я, вообще, за то, чтобы рано женились и рано рожали, потом мало ли что может случиться… Здоровье, или что-нибудь другое, или что-то еще. Я был решительным в молодости, и вот у меня внук, того и гляди, приведет в дом жену.

Она посмотрела и улыбнулась. «Смелая девочка!» — подумал он.

— Что вы тут сидите, как сироты? Пришла Ревекка со столбом грязных тарелок.

— Пьем чай, разговариваем.

— Скоро все будут пить чай, что вам не терпится!

Ревекка уложила в раковину тарелки, налила доверху чайник, неодобрительно посмотрела на девочку и торопливо ушла.

— Что вы тут сидите?

Вошел вполне пьяненький, вполне счастливый Сережа. Его заставили стряхнуть скатерть, и он принес ее на вытянутых от добросовестного старания руках.

— Пьем чай, разговариваем.

— Секретничаете? А сейчас будут танцы.

Он потряс над ведром скатертью, дисциплинированно сложил ее и на вытянутых же руках понес обратно.

— Вот Сережа — замечательный человек. Добряк, работник. А нет своих детей! Да, он воспитал Шурика. Да, у них отличные отношения, родные отцы бывают хуже. Но он не носил его на руках. Он не вставал к нему ночью переменить пеленки. Он не видел его первых шагов, не слышал первых слов.

Девочка уткнулась в кружку и молчала. Но слушала — ведь блеснула взглядом, когда он сказал про Шуркины пеленки.

— Что вы тут сидите? — Сам Шурик. — Что вы тут делаете? Я думаю, куда она подевалась!

— Пьем чай, разговариваем. — Душа Саула Исааковича жаждала гарантий, и он добавил: — Мы скоро придем, иди, не мешай нам договорить наш разговор.

— Ну да!

Шурка напился из-под крана, дернул девочку за руку, стащил с подоконника, и они протопали по коридору.

— Старость моя! Какой ты будешь в море лет моих? — произнесла Ася хрипло, почему-то с закрытыми глазами, и все поняли, что будет декламация.

Но Ася протянула руку и взяла в углу, не открывая глаз, гитару, склонилась над ней, и гитара негромко, сонно запела. Все решили, что сейчас начнется песня, и снова ошиблись.

— Каким цветом окрасишь мои берега? Каким цветом окрасишь мои небеса? — приглушая и без того глуховатый голос, продолжала Ася. И вдруг выпрямилась и запела так широко, таким полным степным голосом, какого и предположить неосведомленному слушателю было бы в ней невозможно после первых, похожих на волхование шептаний. — Каким цветом — молодое мое легкомыслие-е? — запела она и замолчала, слепо глядя в ночь за окном.

Никто не шевелился, слушая Асино молчание и лунно звеневшую гитару.

— Я страшусь суда твоего, я прошу любви твоей! — спела она, помолчав, и снова склонилась над гитарой, словно внимая ее советам и вещеваниям. И вдруг снова зашептала, сердясь и требуя выслушать и рассудить, заторопилась, не теряя, однако, внятности: — Разве найдешь в моей утренней жизни злобу? Высокомерие? Коварство? Или — зависть?

Гитара испуганно взвизгнула, Ася склонилась к ней еще ближе и зашептала еще требовательнее:

— Разве назовешь сокрушительную самоуверенность глупостью? И щедрость — глупостью? И доверчивость — глупостью? Разве обругаешь кораблик без якоря грубым словом? А легкое колесо без руля? А птицу без гнезда?..

Ася накрыла ладонью умолкнувшие струны, и все увидели, что в открытое окно из теплой ночи смотрит новорожденный месяц.

Раскачиваясь в свете месяца, блестя глазами, Ася затянула без аккомпанемента, сильно и тягуче похожим на заклинание речитативом:

О старость моя
пощади меня
не суди меня
а я сохраню для тебя
и принесу тебе
и сложу у порога твоего
лучшие сокровища мои
алмазную злость мою
и звонкое золото умелой насмешки
и будешь ты неуязвима
в привязанностях своих…

Сережа делал круглые глаза и жаловался:

— Дикий репертуар! Где она выкапывает такие песни?! В каком омуте она выуживает вдохновение?! Я законный муж! Или нет? Я должен знать? Как по-вашему?

Ах, какой был чудный вечер! Отодвинули стол, чтобы танцевать, и танцевали.

— Ася, почему ты не привела Людмилу? Вы бы спели «Темную ночь» или «Эх, дороги…».

— Баба, ты отстала на сто лет! Они теперь шмаляют медицинские песни, даже я краснею.

Зюня не приходил. Саул Исаакович весь вечер ждал его, но тот не приходил.

«Я был прав, — наконец решил он. — Они там сидят у Мони и ждут смерти, а никто и не собирается умирать».

Зюня не пришел, когда все сели за сладкий стол вокруг хрустиков, вокруг орехового торта, вокруг подноса с полными стаканами чая, в каждом из которых, как истинное солнце, сиял кружок лимона. Он не пришел, когда стали расходиться, заворачивать, кто во что сумел, Гришины подарки.