— Нет, глазеете, господин Хассан!
Стало вдруг тихо-тихо. Ханни замерла на месте. Господин Хассан щелкнул зажигалкой, раскурил сигару и произнес ледяным тоном:
— Мы не любим, когда к нам лезут филистеры.
— Браво! — воскликнул вышедший на пенсию учитель гимназии Бирри, а Хадубранд, у которого уже глаза поплыли в разные стороны, прибавил:
— Место метелки на кухне!
Однако фройляйн Штарк не так-то легко вывести из равновесия.
— Я не метелка и не филистер, — ответила она невозмутимо.
— А кто же? — язвительно спросили ее дядюшкины собутыльники.
— Я — святая простота, которая с неба звезд не хватает, — гордо ответствовала фройляйн Штарк.
40
В шесть мы вновь были на борту. Старец швейцар поднялся со стула, гардеробщик вытаращился на нас с изумлением. В одной из дверей показался ассистент, тоже вначале вытаращился на нас, потом ухмыльнулся и жестом подозвал остальных. Дверной проем заполнился любопытными физиономиями на вытянутых шеях. Два или три смотрителя, только что выдворившие из зала Вечернюю Красавицу, не верили своим глазам. Но фройляйн Штарк уверенно провела меня мимо всех через лабиринт каталожных ящиков в мою комнату и уложила в кровать. Она раздела меня, закрыла ставни, погасила свет.
— Если кровать начнет качаться, прочти «Богородице Дево, радуйся». Тебя поцеловать на сон грядущий?
— По-моему, она уже качается.
— Ну значит, молись.
Она ушла. К дядюшке? Может, фройляйн Штарк — это действительно воплощенная двойственность? Фальшь в чистом виде? Может, моя судьба уже решена и это моя последняя ночь на борту? Может, дядюшка завтра укажет пальцем на дверь и грозно промолвит: «Сначала похотливые взоры, потом певица из Линца, потом зеркальце и наконец — уму непостижимо! — тайное прикосновение к фройляйн Штарк!.. Исчезни, nepos, и никогда больше не показывайся мне на глаза!»?
У изножья кровати стоял мой чемодан, до половины набитый черными шерстяными носками, и я представил себе мрачную картину: я тащусь жалким бродячим торговцем по ледяной Линтской равнине и предлагаю эти носки местным жителям.
Ковчег трепала мощная бортовая качка, моя кровать уподобилась колыбели — верх, вниз, вверх, вниз. Богородице Дево, радуйся, Благодатная Марие, Господь с Тобою. И опять вверх, и опять вниз — настоящая штормовая ночь, опасное плавание. Я весь взмок, меня знобило, я вдруг сошел на берег в Маниле, но мой каценячий предок, который должен был встретить меня у пристани, не смог отыскать меня в перепутавшихся кишках прибрежных переулков, посреди складов перца, харчевен и борделей.
Утром, когда дядюшка распахнул ставни — «Salve, nepos, carpe diem!», — весь двор был заполнен холодным, пахнущим серебряными прожилками горного ключа туманом. Я испугался. Но не дядюшкиного гнева, не предстоящего разноса — никакого разноса не последовало и на этот раз; я испугался, потому что наступила настоящая осень. Дядюшка, видимо, тоже был настроен на философско-лирический лад. Он застыл у окна. Звуки пробуждающегося дня казались приглушенными, словно доносились издалека. Близкими были только воркование голубей и хлопанье их жирных крыльев, но и они словно пробивались сквозь ватную оболочку.
Мы, как обычно, поспешили в сакристию, облачились в ризы; дядюшка, как всегда, отчаянно задрал голову вверх, поднимая чашу со Святыми Дарами, затем взгремел органом, разразился ликующей песнью и отправился в свой кабинет, где, по обыкновению, дымя первой сигаретой, вкушал «завтрак для здорового человеческого разума» — свежий номер «Остшвайц».
Я испытывал муки похмелья — в такие минуты все люди кажутся злодеями, — но свирепые псы моей фантазии, преследовавшие меня вчера вечером, пока я не уснул, исчезли. Нет, такой раскол в душе — чтобы вечером заботиться обо мне, как о собственном сыне, а ночью выдать меня дядюшке — вряд ли возможен даже для фройляйн Штарк. Скорее всего она тоже почувствовала осень и испугалась ее прихода. И действительно, после захода в «Портер» наши отношения вновь расцвели — пусть не по — весеннему ярко, а по-осеннему приглушенно, словно пробиваясь сквозь ватную оболочку, но дурацкое зеркальце потускнело, погрузилось в холодную утреннюю дымку и утратило свое значение, и в один прекрасный вечер, когда дядюшка в очередной раз улизнул в свой «Портер», мы вдруг бросились друг к другу, обнялись и прослезились — от счастья и стыда. Она вновь приняла раскаявшегося грешника, простила мне зеркальце.
41
Bref: все опять было в порядке. Они опять меня любили, а я впервые за столько времени любил их обоих. Меня опять вкусно кормили (да еще как вкусно!), я опять был членом команды, да еще на почетной должности — лучше и не придумаешь. Nepos, говорил я себе, набивай брюхо, пей троллингское, наслаждайся философским диспутом о Блаженном Августине, епископе Гиппонском, и несуществующем настоящем. Будь в ладу с самим собой, и эти три последних недели останутся в твоей памяти как прекраснейшие и счастливейшие дни твоей жизни.
Так говорил я сам себе. Но это помогло мне как мертвому припарка. На моих щеках появились первые прыщи. Я выдавливал их перед зеркалом, и на следующий день они превращались в желтые гнойнички. Нет, не могу сказать, что я уж очень уютно чувствовал себя в своей шкуре. Карлик Нос порывался делать нечто, что ему запрещал делать школяр-семинарист, и чем строже его суровый двойник настаивал на своем запрете, тем решительней маленький Кац отстаивал свои запретные желания. Другими словами: два варианта моей персоны стали врагами, и стремительно тающее время все неумолимей, все немилосердней гнало их друг на друга.
В девять начиналась моя служба, я старался не отрывать глаз от пола, от башмаков, но, увы, даже в Библии сказано, что трудно сидеть у сбора пошлин и не разбогатеть. Я как раз сидел «у сбора пошлин», а они все шли и шли, летели целыми стаями, спасаясь от осеннего холодного дождя, задирали головы, светились от восторга, становились мягкими и податливыми, и не стану отрицать: как только они застывали в преддверии зала, пораженные роскошью радужно — туманного света и высоких, во всю стену книжных шкафов, нос мой включался сам по себе — я вдыхал, я жадно всасывал в себя струящиеся на меня сверху, из их юбок — шатров, ароматы: терпкие духи и сладкие духи, арабские сады, итальянское солнце, запах кожи и греха. Следующая, пожалуйста! Следующая! Следующая! И как бы я ни проклинал свой подлый нос перед зеркалом, здесь, у башмачного «сбора пошлин», в преддверии аптеки для души, где их ароматы ввергали меня в головокружительные бездны счастья, он был моим самым лучшим инструментом.
Вернее, самым лучшим моим инструментом были очки. В субботу мы с фройляйн Штарк опять отправились в город, на этот раз не в «Портер», а прямо в магазин медицинской оптики, и в то благословенное воскресное утро я впервые надел очки, в старомодной, уродующей мою физиономию оправе, но зато — о чудо! — оказалось, что реально существует не Слово, реально существует плоть, моя плоть и их плоть, запахи и предметы — и какие предметы! О, наивный, отставший от жизни дядюшка! Реальное дамское трико с резинками для чулок и реальные капроновые чулки, пятки, туфельки, нижние юбки, петельки, бретельки, трусики, кружавчики и прочие штучки — дрючки — и все отчетливо видно, все так близко, так волнующе-прекрасно, что хоть ложись и помирай. Под юбкой свежеиспеченной супруги, совершающей со своим мужем свадебное путешествие, я с грандиозной отчетливостью вижу фигурную строчку на нижнем крае трусов телесного цвета, вскоре после этого — рюшки на трусиках другой посетительницы, а потом, после кофе, под юбкой ядреной полуденной красавицы в высоких сапогах, где-то в самом верху белоснежных ляжек, — какую-то странную штуку, при виде которой я от возбуждения чуть не падаю в обморок…
Я убежал в свою комнату, бросился на кровать и целовал, целовал стекла своих уродливых, своих великолепных очков!
Маленький Кац победил. Я сделал это.