Изменить стиль страницы

Это было только начало допросов и долгих часов ожидания.

Еще несколько человек сломались. Я и сам чувствовал, что слабею. Было так холодно, что у меня заболело горло и онемел затылок. Ног я совсем не чувствовал, а выше колен они стали деревянными, как ножки стула.

Одна женщина попросилась в туалет, ей со смехом указали на ведро в углу. Женщина покраснела и осталась в шеренге. Потом несколько мужчин, в том числе и я, не выдержали и справили нужду в ведро. Было ясно, что это еще цветочки, ягодки впереди.

Находились мы, судя по всему, в бывшей школе. Плитка на полу была потертая и желтоватая, вдоль стены тянулись вешалки, тоже не в лучшем состоянии, их покореженные крючки напоминали мне десятки детских пальцев, поднятых вверх в похабном жесте. Классы служили гестаповским начальникам кабинетами. А за последней дверью, в конце коридора, была комната, где нас допрашивали.

Уже целый день мы пробыли здесь. В маленькие окошки было видно, как серые сумерки окутали деревья во дворе.

Я смотрел на всех этих людей, которые терпеливо ждали своей очереди на побои, угрозы, мучения, — они стояли в ряд, потеряв счет времени, ни дать ни взять, перепела на вертеле, такие же бледные, такие же скукоженные, так же ровно нанизанные, и была в них безучастность замороженного мяса. В окошко мне были видны деревья, они жили своей растительной жизнью. Признаться, я им чуточку завидовал, ясно ведь, они счастливы, и кора у них потверже нашей будет.

А потом пришла моя очередь.

Один из конвоиров провел меня в комнату. Ханурик в хаки был там, а за столом сидел тот, черный, с лицом маньяка, в блестящих кожаных сапогах.

Когда конвоир вышел, оставив меня с этой парочкой, я почувствовал, как меня с водой спускают из ванны в клоаку к чудовищам.

Допрашивали меня, понятное дело, с пристрастием.

— Слово! — рявкал маньяк.

Мое тело висело кулем, пристегнутое к паре наручников, и могло называться голландским сыром, печеночным паштетом и берлинской лазурью. Мне было больно.

Но я молчал. Молчание дорого мне стоило, меня били ногами, били кулаками и познакомили со всеми колющими и режущими инструментами, которые висели острыми гроздьями на стенах комнаты.

Потом, спустя бесконечно долгое время, меня развязали и отпустили. Уже наступила ночь. Не было видно ни двора, ни деревьев, все потонуло в темноте.

Коридор же был ярко освещен неоновыми трубками. Заключенные под бдительным оком конвоира по-прежнему стояли, но почти всех сморил сон, и я удивлялся, как они ухитряются не упасть. Наверно, в наших мозгах жива память о лошадином прошлом, и техника сна стоя хранится в каком-нибудь нейроне вместе с запахом пырея и овсюга. Кто знает? Как бы то ни было, именно конюшня привиделась мне в коридоре, да и запах, и сходство со стадом дополняли картину.

Я сразу высмотрел козочку с золотистой шерсткой и милой мордочкой. Дочка Жаво тоже спала, но не лошадиным сном, ее сон был грациозным, она была окутана им, как конфетка серебряной фольгой, он защищал ее, такую сладкую, от всего, и от грязи тоже.

Раны болели, но я подобрался поближе. Рядом с ней было тепло, как в постели.

Я рассматривал ее лицо сквозь завесу светлых волос, ее дыхание обдавало меня запахом скошенной травы и мяты. Словно в горах.

Потом она проснулась и рассказала мне, что пришла сюда с отцом (мужчина, стоявший за ней) и матерью (женщина, державшаяся за мужчину). Звали ее Миникайф, и отец настаивал, чтобы она дошла до конца, — из этических соображений, типа долга перед принявшими мученическую смерть.

Было еще слишком рано утверждать, что я ей понравился, но надеяться я точно мог. И целая выставка цветов оптимизма открылась в то утро у меня в голове.

Сменилась охрана. Нам раздали хлеб, по крошечному кусочку, меньше церковной просфоры, от этого завтрака голод стал еще мучительнее.

Я занялся проверкой состояния своего организма, ощупал себя в разных местах, убедился, что ничего из пострадавшего не сломано. Синяки и ссадины от вчерашнего сеанса за ночь «созрели», я весь опух и покрылся зелено-желтыми пятнами, ни дать ни взять, индейское лоскутное одеяло. Но в общем, кажется, ничего серьезного.

Потом явился маньяк в сопровождении коротышки в хаки. Продолжать допросы. Мне, пожалуй, можно было не бояться — я-то получил свое вчера. Так что, когда коротышка в хаки вышел из кабинета со списком, я особо не беспокоился.

Он пробежал список глазами и выкликнул:

— Жаво, Миникайф.

Порыв ледяного ветра в моей голове заморозил всю выставку цветов.

Шел дождь. Казалось, будто за окнами плещется озеро. Колыхались ветви, по жидкой грязи расхаживали две большие черные птицы, нагнув головы под каплями. А подальше вырисовывались на туманном небе крыши служебных построек, отсюда похожие на размокшие дольки апельсина.

Невеселые мысли о людях и их горькой доле крутились в голове. Угрюмый этот ропот я слушал вполуха, сосредоточив внимание на глазах черных птиц, в которых видел четыре причины положить всему конец.

Ко мне подошел Жаво и взял меня под локоть.

— Я видел, вы беседовали с моей дочерью, — сказал он.

Он был невысокий, коренастый, но из-под его седеющих бровей на меня смотрели голубые глаза дочери.

Он говорил со мной, не сводя глаз с двери, за которой допрашивали Миникайф.

— Она выдержит. Она, знаете, очень сильная.

Эти слова он произнес с отцовской гордостью.

— Такая милая девушка, — отозвался я.

— У нее большое сердце.

После этого, решив, что знакомство состоялось, он кивнул мне и вернулся к своей жене.

Мадам Жаво выглядела похуже своего благоверного. И тревога на немолодом лице лишила его всякого сходства с дочерью. Насколько та меня очаровала, настолько же эта, старая, толстая, потрепанная вчерашним днем, да и сегодняшним, который только начинался, напоминала мне залежалую картофелину, сморщенную и утратившую здоровый цвет.

Дверь комнаты для допросов распахнулась. Вышел держиморда в сером и вызвал Юбера Жаво.

Старик вздрогнул и поспешил к двери, точно пес на свист хозяина. Он столкнулся на пороге со своей дочерью и исчез за закрывшейся дверью.

Миникайф шла как-то враскоряку, словно не могла сдвинуть ляжки от боли; глаза у нее покраснели, но я не разглядел и следа влаги. Большое сердце, которое расхваливал мне ее отец, плакало сухими слезами. Растрепавшиеся светлые волосы клубились вокруг головы, точно пушистый ореол одуванчика.

Картина была до того печальная, что Миникайф на мгновение представилась мне пшеничным полем, побитым грозой, а те двое подонков — ветрами-опустошителями.

Я понял, что с ней сделали что-то ужасное.

Она подошла к матери, пытаясь удержать на своем личике уверенное выражение, которое все время отставало, как обои от стен разрушенного дома. Несмотря на это, личико оставалось красивым, даже почти артистичным теперь, когда оно отражало драму во всей полноте.

Мать грустно гладила ее по голове.

— Я выдержала, я ничего не сказала, — прошептала Миникайф.

— Это хорошо, моя дорогая, это очень хорошо.

— Ну вот, я доказала, что могу, а теперь можно мне уйти?

Рука матери, гладившая ее волосы, вдруг застыла.

— Но почему же, почему, ведь ты так хорошо держалась?

— Я больше не хочу, чтобы меня допрашивали, я выдержала один раз, а теперь больше не хочу.

— Но твой отец записал нас всех, он так огорчится…

— Я знаю, как это важно для него, но главное я ведь сделала.

— Почему же? — снова спросила мать, и ее телеса заколыхались.

— Они делают такие вещи… Этот, с лицом маньяка, и другой, в хаки.

— Да что они делают?